Я кривила душой, но мне показалось, что сейчас я имею на это право.
– Но, – продолжала я, – тогда мне нужно было бы отказаться от моего правила в жизни, и в конце концов мне стало бы труднее жить…
Сеня повернул ко мне голову:
– А вы думаете, женщине там легко, на передовой-то? Там-то, думаете, все вас понимать будут?
Я поняла, на что он намекает, и ответила:
– Всё зависит от человека, Сеня. И когда мир, и когда война.
Он помолчал.
Мы ехали совсем медленно. Колёса всё время проваливались в грязь. Иногда мне казалось, что мы вовсе не продвигаемся вперёд. Потом Сеня посмотрел на меня и тихо сказал:
– В грязи у тебя всё… И шинель и ушанка даже. Ты грязь-то, пока не высохнет, не счищай. Как высохнет, она сама отвалится. А потом щёткой. Щётка-то есть у тебя?
– Нет.
– У меня есть. Я тебе дам. Шофёру она всё равно ни к чему.
Прежде всего, я работаю не в санбате, а в санчасти полка. Случилось это так. Когда я явилась к начсандиву, выяснилось, что санбат ещё только развёртывается и пока надо сидеть в резерве. Но это совсем не входило в мои планы. Я стала настаивать, чтобы меня определили куда-нибудь временно. Тогда начсандив прикомандировал меня к санчасти одного из полков.
Работы мало, потому что нет активных боевых действий, только снайперы с обеих сторон стреляют да разок в два-три дня бывает артиллерийский налёт. Словом, куда спокойнее, чем в Ленинграде.
Врач полка, мой непосредственный начальник, – очень хороший парнишка, именно парнишка, потому что военврач третьего ранга Василий Тимофеевич Пухов на два года моложе меня. Он небольшого роста, белобрыс, приветлив и вместе с тем очень застенчив. Он окончил институт перед самой войной где-то в Сибири и попал на наш фронт. Он очень хорошо ко мне относится, даже чересчур «опекает». Он влюблён в свою профессию, каждый раненый для него «интересный случай», после каждой операции, даже перевязки, Пухов делает заметки в своём блокноте. Он мечтает после войны стать аспирантом, профессором, академиком.
Моя соседка по блиндажу Тоня Беляева очень молода, ей не больше восемнадцати лет. Она колхозница одного из пригородных ленинградских колхозов, на фронт пошла добровольно и уже здесь, в дивизии, получила специальность связистки. Форма на ней сидит прекрасно. Во всём, как говорится, видна «заправочка». Я уж давно заметила: есть такие девушки, на которых форма сидит так, будто они её с детства носят. Впрочем, и мужчины тоже есть такие. Мы с ней знакомы недавно, поэтому мне трудно сказать что-либо определённое о её характере, тем более что она целыми днями сидит на командном пункте полка у телефона.
…Иной раз мне кажется, что за время войны у людей накопился такой огромный и такой неизрасходованный запас ласки, сочувствия и желания счастья, что его хватит на долгие годы мира. Война не только ожесточает людей; иногда она делает угрюмых – приветливыми, грубых – сентиментальными, скрытных, любящих одиночество – привязчивыми.
Но и требования людей друг к другу здесь повышенные. Не потому ли это, что подлинным мерилом дружбы на войне является в конечном счёте готовность прийти на помощь другу, даже если жизни твоей угрожает смерть?..
Но чувствую я себя сейчас очень одинокой! Может быть, потому, что до сих пор не смогла найти себе подругу, с которой могла бы говорить обо всём.
Там, в Ленинграде, было совсем другое дело. Там некогда было грустить, там был детдом, Ирина.
…В тот вечер было пасмурно и дул холодный ветер. И лета-то настоящего мы не видели, всё дожди да дожди. Мне иногда кажется естественным, что и лето и весна были пасмурными и что хорошие, солнечные дни обязательно настанут, как только вернётся мир.
Я сидела на пеньке и писала Саше письмо. Потом долго свёртывала его «солдатским треугольником». Никак не могу научиться этой нехитрой науке, хотя другие делают это очень быстро: раз-два – и готово. Как раз в то время мимо проходил наш полковой почтальон, и я поторопилась отдать ему мой несуразный треугольник.
Пока почтальон, пожилой усатый боец, был ещё виден, я следила за ним взглядом, и мне казалось, что я вместе с моим письмом приближаюсь к Саше. В своём последнем письме Саша писал, что, очевидно, скоро снова получит командировку в Ленинград. Он писал, что не знает точно, когда – это могло быть и завтра и через месяц, – но уверен, что обязательно приедет.
Я уже собралась идти в свою землянку, как вдруг заметила, что прямо ко мне направляется какой-то капитан. Первое, что бросилось мне в глаза, – его сапоги. Они были огромные, тяжёлые, с голенищами, расходящимися выше колен широким раструбом. Я сразу узнала этого капитана: мы встретились, когда я шагала по грязи в санбат.
– Медицина? – спросил капитан, видимо не узнав меня.
– Медицина, – в тон ему ответила я.
– А где этот самый… Пухлый? – Так он назвал моего начальника Пухова.
– Наверно, у себя в землянке.
– Да нет его там, – отозвался капитан. – Вы вот что, красавица, скажите ему, чтобы витамин прислал. Бардин, мол, был и витамин для батальона просил.
– Хорошо, передам. – И добавила: – Есть.
А капитан подошёл ко мне ближе, посмотрел на меня в упор и вздохнул:
– Эх, не приспособлена наша форма для девчат… Руки-ноги интендантам повыдергать.
Он махнул рукой, повернулся и пошёл, широко переставляя свои огромные ноги, так и не узнав меня.
А я полезла в землянку, села на топчан, сняла гимнастёрку.
Что бы такое придумать?
Решила немного ушить воротник, переставить пуговицы и загнуть манжеты. Всё равно ничего больше не придумаешь.
Достала иголку, нитки и ножницы. В первую минуту мне было как-то неудобно, непривычно держать иголку. Я всё боялась уронить её, а это была моя единственная иголка. Я вдруг увидела, как огрубели мои пальцы. Потом я почувствовала спокойствие и даже радость оттого, что шью. Я сидела на самом краю топчана, у выхода. На пригорке росла берёза, и я только сейчас заметила, что листья её начинают желтеть. «Проходит лето», – грустно подумала я.
Шила долго, не поднимая головы, а когда собралась примерить гимнастёрку, увидела приближающуюся Тоню.
«Как хорошо сидит на ней гимнастёрка! И сапоги по мерке, – позавидовала я. – А в мои можно руку просунуть».
– Шьёшь? – спросила Тоня, входя в землянку.
– Плаваю, – буркнула я.
– Не сердись, – беззлобно проговорила Тоня и растянулась на топчане, не снимая сапог.
– Сними сапоги, – посоветовала я.
– Устала, – ответила Тоня. – Немцы штурмовать Ленинград собираются, – сказала вдруг она.
Я перестала шить и опустила гимнастёрку на колени.
– Что ты такое говоришь? – спросила я. Мне показалось, что я ослышалась: уж очень будничным голосом произнесла Тоня эти слова.
– Потому – им невыгодно его в блокаде держать, только руки связывает, – продолжала Тоня. – И вот дивизии против нашего фронта стягивают.
Я почувствовала, что Тоня говорит правду, но всё же переспросила, волнуясь:
– Откуда ты это знаешь?
– Подполковник комбатов собирал, – ответила Тоня. – Только я всё не упомню, он тихо говорил, а я всё «Сарафан» вызывала, там Лёшка Солдатенков, на «Сарафане», сидел, а когда этот малахольный сидит, никогда связи нет, это уж как часы…
Я даже не слушала Тоню, два слова стучали у меня в голове, вытесняя всё остальное: «Штурм Ленинграда, штурм Ленинграда».
– А потом, – продолжала Тоня, – как кончилось совещание, командир полка стал прощаться с комбатами, а капитан Бардин и говорит…
– Бардин? – переспросила я.
– Ну да, Бардин, командир первого батальона. Знаешь его?
– Не знаю, – ответила я.
– Да ну? – удивилась Тоня и даже приподнялась на топчане. – Это ж знаменитый комбат. Весь полк его знает.
– А я вот не знаю, – сказала я и подумала: «Значит, этот человек с белыми волосами, в болотных сапогах и есть комбат Бардин?»
Я, конечно, слышала о нём. Говорили, что ни один из командиров не пользовался у бойцов такой любовью, как комбат первого. И я сказала:
– Он подходил ко мне. Про витамины спрашивал. И над гимнастёркой моей смеялся.
– Знаешь что? – предложила внезапно Тоня, приподнявшись. – Померяй-ка мою гимнастёрку. Раз даже Бардин заметил, – значит, уж неудобно.