Выбрать главу

Говорю тебе, Корбера, Лигия была животным, но она же была и Бессмертной. Увы, словами не выразить той цельности, которую Лигия с абсолютной простотой выражала своим телом. Не только в совокуплении проявляла она нежную игривость, противную низменной звериной случке. Самая речь ее была чарующе-непринужденной; такую встретишь разве что у величайших поэтов. И неудивительно, ведь она — дочь Каллиопы.

Лигия знать не знала ни о какой культуре, слыхом не слыхала о людской премудрости и свысока смотрела на любые нравственные запреты; но она была частью единого источника всеобщей культуры, всеобщего знания, всеобщей нравственности и являла это первородное превосходство в своей грубоватой красоте.

— Я все, потому что я — невозбранное течение жизни. Я бессмертна, потому что все смерти сливаются во мне — от смерти той рыбки до смерти Зевса. Соединившись в Лигии, они снова становятся жизнью, только не отдельной и ограниченной, а самородной и, значит, свободной.

— Ты молод и красив, — говорила она. — Сейчас тебе самое время уйти со мной в море. Ты убережешься от хворей и старости. Ты войдешь в мою обитель под толщей недвижных, темных вод, где все — молчаливый покой, столь привычный, что обретший его даже не замечает этого. Я возлюбила тебя, и запомни, когда ты устанешь, когда силы твои будут на исходе, склонись над морем и позови меня: я окажусь рядом, ибо я всюду, и ты утолишь свою жажду забвения.

Она рассказывала о жизни в морской пучине, о бородатых Тритонах, аквамариновых пещерах; но и они, говорила она, были лишь жалкими видениями, а истина крылась гораздо глубже, в непроницаемом, безмолвном дворце из самотекущих вечных вод, без проблесков, без шорохов.

Однажды Лигия сказала, что отлучится надолго, до вечера следующего дня:

— Я отправляюсь на самый край света. Там я обязательно добуду тебе подарок.

И вот она вернулась — с восхитительной коралловой ветвью пурпурного цвета, покрытой наростом раковин и морской плесени. Много лет я хранил ее в одном из ящиков комода и каждый вечер целовал места, обласканные пальцами Хладнодушной и Благодетельной. Кончилось тем, что Мария, предшественница Беттины на посту домработницы, стащила ее и отдала своему коту, сутенеру. Погодя я отыскал ветвь у одного из ювелиров на Понте Веккьо — оскверненную, выскобленную и вылизанную до неузнаваемости. Я выкупил ее и ночью бросил в Арно: она прошла через столько нечестивых рук!

Еще она рассказывала о своих любовниках из человеческого рода за все время ее тысячелетнего отрочества: о греческих, сицилийских, арабских и каприйских рыбаках и мореходах; о потерпевших кораблекрушение, несомых по волнам на скользких обломках мачт; она возникала перед ними на миг — как вспышка молнии в разыгравшейся буре, чтобы обратить их предсмертный хрип в сладостный стон.

— Все они откликались на мой зов и неизменно возвращались; кто сразу, а кто спустя долгое — для них — время. Лишь один так и не вернулся. Это был белокожий, рыжеволосый красавец. Мы соединились на диком берегу, там, где наше море перетекает в Море-Океан. От него разило сильнее, чем от вина, коим ты потчевал меня второго дня. А не вернулся этот баловень оттого, что был мертвецки пьян и, верно, принял Лигию за местную рыбачку.

Те памятные летние дни пролетели как скоротечное утро. Лишь со временем я понял, что в действительности прожил века. Это плотоядное дитя, этот безжалостный зверек был еще и премудрой Матерью. Одним своим присутствием она рассеяла мои пустые верования, изгладила самообман ума. Тонкими, вечно окровавленными пальчиками она начертала мне путь к истинному, непреходящему покою, к жизни воздержанной, вытекающей не из отказа от ее радостей, а из невозможности принять низкопробные ее радости. И уж я не стану вторым человеком, который не откликнется на зов Лигии; я не отвергну дарованной мне языческой Благодати.

Под стать ее неукротимости лето стремительно пришло к концу. На исходе августа появились первые робкие тучки; с неба скатилось несколько теплых, как кровь, капель. Ночи окрасились медленной чередой далеких бесшумных зарниц, возгоравшихся одна от другой, словно божественные помыслы. Поутру море голубиного цвета, будто горлица, печаловалось о тайных своих тревогах, а к вечеру покрывалось рябью неуловимого бриза, играя разнообразными оттенками серого: от пепельного до стального и жемчужного; все они источали особенную нежность, лаская взгляд пуще прежнего блеска. Где-то у самого окоема клочки тумана касались воды: должно быть, возле греческих берегов уже лил дождь. Настроение Лигии тоже менялось; некогда искрометное, оно все больше отражало ласковые переливы серого. Лигия то и дело замолкала; часами пролеживала она на утесе, всматриваясь в тонкую полоску, разделявшую небо и море и постепенно таявшую вдали.

— Дай мне побыть с тобой еще немного. Если я сейчас уплыву, мои товарищи уже не отпустят меня. Ты слышишь? Они зовут Лигию.

Иногда я точно улавливал какой-то необычный звук, более низкий, чем резкие вскрики чаек, и замечал молниеносные всплески у самых рифов.

— Они трубят в морские раковины — призывают Лигию на торжество бури.

И буря разразилась на рассвете двадцать шестого дня. С нашего утеса мы видели, как надвигается ветер, зыбящий далекую волну. Уже невдалеке лениво и размашисто вздувались свинцовые буруны. Вскоре вихревой порыв долетел и до нас, завыл в ушах, прибил к земле иссохшие розмарины. Море под нами лопнуло; пенясь белесым гребнем, накатилась первая большая волна.

— Прощай, Заза. Ты не забудешь.

Грохочущий вал разбился о скалу. Сирена низринулась в разноцветные брызги и больше не показалась, словно растворившись в пене.

Наутро сенатор уехал. Я проводил его на вокзал. Сенатор был, как всегда, строптив и язвителен. И только когда поезд тронулся, он протянул из окна руку и коснулся пальцами моей головы.

На рассвете следующего дня в редакцию позвонили из Генуи. Ночью сенатор Ла Чиура упал в море с палубы “Рекса”, отплывшего в Неаполь. На воду немедленно спустили шлюпки, но тело так и не нашли.

Через неделю было вскрыто его завещание. Беттине отошли все банковские сбережения сенатора и домашняя обстановка. Библиотека завещалась университету Катании. Согласно последней приписке, я унаследовал греческий кратер с фигурами Сирен и увеличенную фотографию акропольской Коры.

Оба предмета я отправил домой в Палермо. Затем началась война. Пока я перебивался с хлеба на воду в Мармарике, Освободители разрушили мой дом. Когда я вернулся, фотография была изрезана вдоль и поперек: во время ночных грабежей мародеры пустили ее на факелы. Кратер раскололи на куски. Самый большой из них представлял собой ноги Одиссея, привязанного к мачте. Я храню его до сих пор. Книги сложили в подвале университета. На стеллажи не хватает фондов. Так что книги медленно тлеют, обращаясь в прах.