— Расстраиваюсь я, Федя, от этого чтения: горько да страдно, голодно да холодно… Аль мы это не знаем? Мы, бабы, лучше этого Некрасова умеем вопить да надрываться. А где отрада‑то? Вот Мцыри‑то хоть волю да силу свою почуял, сердце у него голубем забилось… И самой мне хотелось птицей улететь… А этот, Нехрасов-то, только ещё больше тоску наводит…
К рождеству она, хоть и с запинками, читала мои книжки, но быстро уставала. Мне ясно было, что она решила побороть эту трудность и добиться такой же бойкости и лёгкости в чтении, какой обладал я. Но я не мог понять, почему она артачилась и нервничала, когда я клал перед нею на столе свою школьную тетрадку и карандаш. В глазах её трепетал страх, она прятала руки и отодвигалась на край стола, словно видела в этой простой тетрадке и карандаше что‑то зловещее. Однажды я разозлился и закричал на неё. Она побледнела и застыла с мольбой в глазах. В эту минуту мне даже почудилось, что в чулане кто‑то со вздохом завозился, а по сумеречной комнате прозрачно проплыли тени. Я вспомнил, как бабушка Наталья разговаривала со своим домовым, и сам застыл от смутного ужаса. Но тогда я уже не верил ни в домовых, ни в чертей, ни в привидения — всё это первобытное и детское суеверие вытравили труженики ватаги, которые сами отвечали за себя и не боялись не только бога, но и нечистой силы кровососов–хозяев. Гриша, Харитон, Прасковья, Карп Ильич казались мне сильнее всяких чертей, а Иван Буяныч повелевал и морем. И мне уже смешно было представлять себе этих деревенских чертей с козлиными рогами и копытами, как бродячих голодных собак. Но мать невольно заразила меня странной тревогой и предчувствием какой‑то беды. Так мы, онемевшие, смотрели друг на друга и прислушивались неизвестно к чему. В её расширенных зрачках я уловил давно знакомую мне тьму, которую я уже привык не замечать. Эти волны душевных её переживаний были для меня непонятны, как тайна, и я чувствовал, что она в эти мгновения и видит и знает что‑то непостижимое, чего ни я и никто не увидит и не узнает.
Эта её нервная чуткость и постоянное душевное беспокойство выражались или трепетным предчувствием каких‑то событий в нашей жизни, или внезапной беспричинной задумчивостью, когда она вся уходила в себя и была похожа на «порченую», или ни с того ни с сего веселела, ликовала, разливалась своими песенками без слов, смеялась и суетилась по дому, как девчонка. Впрочем, пела она про себя и в часы угнетённой задумчивости, очень тихо, очень печально, и я не раз заставал её в слезах. В напевах её не было знакомых мне мелодий, словно в тех песнях, которые пелись всеми с давних пор, она не могла вылить свои чувства и думы, а создавала сама свои распевы, подбирала задушевные слова скорби и жалобы на свою несчастную судьбу, когда вопила и причитала вместе с бабушкой Анной. Должно быть, слова не нужны были ей для этих напевов: вероятно, они мешали ей выразить всю глубину её чувств, а мелодия свободно лилась из души и так же была трогательна и проста в своих переливах.
Но почему она боялась взять карандаш и выводить на тетради палочки и петельки, — я никак не мог постигнуть этого. Как‑то она сказала с судорожной улыбкой:
— Чай, я читаю‑то, Федя, в себя. Каждое словечко пью, как капельку. А писать‑то… Боюсь я, как бы себя не истратить: опустошишь душу, выложишь её на бумаге‑то — и будешь бессчастной, как дурочка. Ведь что утратишь — не воротишь.
Такой странной чепухи она никогда ещё не говорила. Я не мог удержаться от хохота: так могла болтать какая-нибудь суеверная баба, которая ничего не знала, кроме своего чулана и кур, которая верила и в нечистую силу, и в сны, и в разные приметы, но ведь мать видала свет и хороших, умных людей и ко всяким поверьям относилась, как к пустым побасёнкам. Я смотрел на неё и заливался хохотом.
Однажды ночью, когда я сидел за уроками, она с поющей протяжностью прочитала:
И вдруг уронила голову на руку, лежащую на книжке, и заплакала. Я бросился к ней.
— Ну, чего ты, мамка… ни с того ни с сего?..
Она подняла лицо, мокрое от слёз, и трепетно улыбнулась.
— Как хорошо‑то, Федя! Сердце у меня встрепенулось… Вся обневедалась: аль это я прочитала?..
Так проводили мы с нею длинные осенние и зимние вечера в своей старенькой избушке, как в скитской келье, одиноко приютившейся под крутой горой. Нам не было страшно ни в снежную бурю, которая выла и грохотала за окнами и потрясала стены, ни в безмолвные, глухие ночи, когда шорохи мышей чудились вознёй домового: мы оба были как ровесники и с одного взгляда понимали друг друга, а в молчании чувствовали один другого, как сами себя. Мы впервые в жизни переживали неиспытанное наслаждение в душевном своём успокоении и в радостном сознании своей свободы и независимости. И оба мы одинаково чувствовали, что эти годы не прошли для нас даром: мы стали умнее, богаче душой, узнали то, чего не знали наши мужики и бабы.