Мне было приятно, что учительница видела в матери не обычную деревенскую бабу, молодость которой сгорала в рабской неволе и тупой покорности, но женщину, которая знает иную жизнь, артельную, товарищескую, и которая мечтает об этой вольной жизни и хочет вырваться из тисков старозаветного, навозного житья. Она давно сбросила волосник, ходит в городском платье наперекор всяким пересудам и уж этой своей вольностью вызвала смуту среди девок и молодух, а потом и уважительную зависть к себе. В моленную она ни разу не ходила. Как‑то она сказала мне, когда я собирался в моленную послушать беседу и спор Якова с мужиками:
— Улиту‑то на ватаге помнишь, чай? А я ведь не Улита. Она у меня с тех пор душу перевернула. Такие, как Улита, без хомута не ходят, да и других в хомут тянут.
Но я был уверен, что, появись мать в моленной без волосника да в городском наряде, её с порога прогнали бы и богомольные старухи и старики и обесславили бы при всём народе.
После отъезда отца по праздникам начали похаживать к нам бабы — покалякать с матерью, поплакать, отвести с ней душу. Эти вечера похожи были на посиделки. Бабы часто являлись с рукоделием — с вязанием, с шитьём — и засиживались до позднего часа. Хотя они мешали мне готовить уроки, но я слушал с удовольствием их разговоры и тихие раздумчивые песни.
Разговаривали они о своих маленьких обидах, горестях и радостях, шёпотом сплетничали и посмеивались. Меня завораживала интимная праздничность этих вечеринок: каждая из подруг склонялась над своей работой, но работа как будто совсем не интересовала её, и пальцы шевелились сами собой, играя спицами и иголками. Обветренные лица, огрубевшие и постаревшие раньше времени, становились недомашними, далёкими от будничных забот.
Из семейных женщин приходили только две: покинутая жена Миколая Подгорнова — Ульяна — и Парушина невестка — Лёсынька. Остальные две–три молодухи были солдатки, которые ушли из мужниных семей обратно в свой девичий дом, пока мужья были в армии. Эти «соломенные вдовы», как кукушки, не имели своего гнезда: они вылетели из двора свёкра, но и ко двору родного отца не пристали. Обычно они считались «вольными» и располагали собою, как хотели, не признавая над собою власти ни той, ни другой семьи. Работали они и на барщине, и у мироедов. Семейные, мужние бабы осуждали их, считали «потерянными» и сочиняли про них всякую небыль. Солдатки держали себя независимо и бойко. Они смеялись и озорно отвечали:
— Пускай себе лаются — это от обиды, что не им такое счастье на долю выпало. Ведь хают да охалят от зависти.
Но они сами завидовали матери; завидовали не, обидно, а старались подражать ей в приветливости, и в чистоплотности, и в умении одеваться приглядно.
В этой нашей старенькой избушке молодухи и солдатки находили и душевную отраду, и желанную вольность в разговорах, и утеху в обидах на упрёки и нападки в семьях, и соблазнительную дерзость в мечтах о своей бабьей свободе. Мать рассказывала им о ватажной вольнице, о рабочей артельности, о волнениях и дружной борьбе за то, чтобы всем жилось хорошо. В её рассказах люди казались очень близкими, родными, которых нельзя не любить и которых не забудешь никогда.
XXXII
Мил Милыч безвыездно жил в своём селе, как медведь в берлоге. Перестал он ходить к Елене Григорьевне после того, как к нему сходил Костя и шепнул, чтобы он поберёг себя и учительницу. Не приезжал и Богданов. Но однажды зимой он с котомкой за плечами зашёл к Елене Григорьевне и, беззаботно посмеиваясь, просидел у неё недолго, прочитал несколько своих стихотворений и простился с нею навсегда.
В моей цепкой памяти их разговор остался надолго.
— Теперь уж не губернатор, а земский начальник прогнал меня, Лёля. На Волгу путь держу — там раздолье и тьма рабочего люда.
Со мной он простился за руку, потряс её и с весёлой улыбкой проговорил:
— Ну, милый друг, не унывай! Веруй, надейся и жди — путь твой широк впереди.
Елена Григорьевна погладила его по лохматым волосам и сказала сквозь слёзы: