Я, по примеру своих наставников, тоже был полон оптимизма. Я перешел с дневного отделения техникума на вечернее, имел уйму свободного времени и целые дни просиживал то в Публичной библиотеке (на Садовой), то в бывшем Владимирском соборе, где помещалась тогда антирелигиозная библиотека. Там была вся библиотека бывшей Петербургской Духовной академии. Книги этой библиотеки выдавать на руки полагалось только по специальному разрешению, но одна из библиотекарш была моей однокурсницей по техникуму и не придерживалась формальностей. И вдруг — катастрофа.
В 1934 году Пасха была ранняя — восьмого апреля, на другой день после Благовещения. Я первый раз в этом году все страстные богослужения и светлую заутреню проводил в Андреевском соборе (у Платонова). Все было очень хорошо. Но вот, с 17 апреля я почему-то стал чувствовать давящую беспричинную тоску. Странное ощущение, почти физическое — что-то давит, наваливается на тебя. В таком состоянии я после техникума шатался по городу.
Приходил поздно. Даже отец заметил, что со мной что-то неладное, сказал вдруг с непривычной лаской: «Что с тобой, мальчик?» И тут же сам себе ответил: «Женить тебя надо!» И вот, 23 апреля, переступив порог лестницы, я вдруг (к своему собственному удивлению) сказал: «Ну, теперь все кончено». И почувствовал какое-то странное облегчение. А ночью я был разбужен стуком в дверь. Открываю. Трое военных. Один из них сует мне под нос какую-то бумажку, поясняет: «Ордер на обыск и арест». Так я был арестован в первый раз.
Помню перевернутое лицо бабушки, бледное как полотно лицо отца, помню, как гепеушники рылись в шкафу. Но после нескольких минут смущения я быстро овладел собой. И когда настало время идти, я отправился даже в хорошем настроении.
С детства я привык к тому, что самых почтенных людей, митрополитов, епископов, самого Патриарха, не говоря уж о священниках и монахах, арестовывали. Кроме того, последнее время я без конца читал о революционерах и себя также считал великим революционером. Арест мне импонировал: значит, меня принимают всерьез, значит, я действительно большой деятель. Привезли меня на Шпалерную («большой дом»). После анкеты, личного обыска, сидения в «боксе», который мне напомнил, как однажды тетя Нина заперла нас с Сережей, двоюродным братом, на полчаса в чулан, за то что сильно шумели, меня повели внутренним переходом в тюрьму. Привели. Здесь я невольно содрогнулся, и мне (первый раз) стало очень не по себе. В голове мелькнула невольная ассоциация («ад!»). Представьте себе зал, похожий на партер театра, со всех сторон ярусы, только вместо театральных лож — железные двери. При этом зловещий желтый электрический свет, хотя уже 10 часов утра. Окна отсутствуют. Меня проводят по винтовой лестнице наверх. Пройдя несколько ярусов, останавливаюсь перед железной дверью. Камера № 191а; впоследствии из «Писем к родным» Ленина я узнал, что он в свое время сидел в камере 193. Открывается дверь. В нос шибает запах уборной, полутьма, электрический свет. Мне навстречу встает какой-то бледный, обросший бородой человек. Увидев меня, спрашивает: «Аид?» Смущенно я отвечаю: «Да, мой отец еврей, но я по-еврейски не говорю». Сажусь на койку, осматриваюсь. Комната — шесть шагов. Над окном «козырек» (деревянный ящик) — виден лишь кусок неба. Ватерклозет. Две койки: одна железная, прикованная к стене, другая обыкновенная. У окна (как в купе вагона) — откидная железная доска, заменяющая стол. Удушающий запах от уборной и чеснока, который мой «напарник» ест в изобилии. Начинаем с ним разговор. Натан Соболев, еврей с неожиданно русской фамилией. Заведующий столовой. Сидит по делу «нарпитовцев» («Нарпит» — трест народного питания — ныне трест столовых и ресторанов). ОГПУ тогда занималось, кроме политических дел, также крупными хищениями. В тюрьме уже шесть месяцев. На другой день позвали к следователю. Следователь — Ермолаев — среднего роста, в штатском, пенсне, нос картошкой, лицо интеллигента. После обычных расспросов — «Какое Ваше credo?» Мне этого только и надо. Разливаюсь соловьем. Говорю о социализме и христианстве. Слушает внимательно; лицо непроницаемо (так же, как несколько месяцев назад у Платонова). Через час меня отпускает. Я спрашиваю: «Чем вызван мой столь удививший меня арест?» Ответ: «Об этом мы Вам скажем после».
В тот же день — передача из дому. Отцовским почерком составлен список. Все, что только разрешено передавать. Тюремные книги. Здесь я впервые прочел «Мать» М. Горького. У меня уже был выработан некоторый литературный вкус, поэтому книга резанула своей ходульностью, неестественностью некоторых ситуаций. Но одно место врезалось в память: как Пелагея Ниловна ночью идет в село, села отдохнуть, и вдруг ей представляется картина: церковь перед пасхальной заутреней. Темно, народу еще нет, зажигаются лампады — и во всем какое-то ожидание чего-то необыкновенного, неповторимого, светлого. «…И так же сейчас в мире». Мне это было близко. Я с детства любил бывать в церкви, когда нет богослужения. И в этой торжественной тишине я всегда чувствую какое-то таинственное ожидание. Понравился Находка. Зато оттолкнул Павел. Я сразу почувствовал ту ограниченность и узколобие, которые мне всегда были особенно противны в коммунистах.