Выбрать главу

Только через месяц мы узнали, что это за «события». Узнали и ахнули. Оказывается, в Москве в это время заседала «Комиссия Священного Синода по борьбе со староцерковничеством». В сентябре комиссия приняла постановление по докладу Платонова, утвержденное тут же сессией обновленческого синода. Постановление было датировано 3 октября 1934 г. и поэтому его называли «Октябрьские указы». Согласно этому постановлению, «староцерковничество» (т. е. православная церковь) объявлялось «еретичествующим расколом»; все рукоположения, совершенные после 10 мая 1922 г., — день устранения Патриарха Тихона от власти, — объявлялись недействительными. Все клирики, приходящие в обновленчество, должны были приниматься через покаяние, а все храмы, переходящие к обновленцам, должны были переосвящаться. Таким образом, всякое примирение между обновленцами и староцерковниками становилось невозможным.

Это была разорвавшаяся бомба: до сих пор православная церковь рассматривала обновленчество как раскол; обновленцы держались оборонительной тактики, считали себя «обиженными», призывали к миру. И вдруг «такой пассаж неожиданный». Епископ Николай Петергофский был взволнован, как и другие православные священники. Владыка специально меня вызвал, чтоб расспросить, не знаю ли я, чем вызвано это постановление. А я, разумеется, сам ничего не знал и не понимал. Большинство обновленцев также были смущены и не понимали, в чем дело. Один лишь Платонов был «на коне», выступал во всех храмах со скандальными речами, в которых обливал грязью церковь и иерархов и на все лады распинался в своем православии. Все это производило впечатление такой пошлости, что я перестал ходить на его службы и больше к нему не заходил. Мысль о священстве в обновленческой церкви я совершенно оставил: быть подручным Платонова мне больше не хотелось. Я готовил письмо протеста против «братоубийственных указов», как вдруг произошло событие, которое совершенно отодвинуло на задний план все наши церковные ссоры и счеты.

Второго декабря по новому стилю (девятнадцатого ноября — по старому) церковь празднует память иконы Божией Матери «Во скорбех и печалех утешения». Икона эта находилась на Афоне, в Андреевском скиту, а ее чтимая копия у нас, в Питере, в Старо-Афонском подворье. В этот день совершались в подворье торжественные всенощная и обедня. В это время Афонское подворье было уже закрыто, но икона уцелела и находилась в Знаменской церкви против Московского вокзала.

Второго декабря 1934 г. (это было воскресенье) я отправился в Знаменский собор. Проходя по Васильевскому, я заметил, что на всех домах красные флаги с черной траурной каймой. Боясь опоздать к обедне, я не стал узнавать, кто именно умер, сел на трамвай и поехал в храм. После торжественной обедни (служил епископ Амвросий), выйдя из церкви, я заметил большую толпу около газетного киоска. Спросил: «Вы не знаете, кто умер?» Старая женщина ответила: «Кирова убили». Так я узнал об убийстве Кирова.

Это событие произвело на всех ленинградцев большое впечатление. Киров был единственным (за время советской власти) популярным руководителем. Он единственный был сравнительно доступен, постоянно гулял со своей собакой, и попасть к нему на прием было сравнительно нетрудно, причем в большинстве случаев он шел навстречу и просьбы удовлетворял. Он был довольно хорошим митинговым оратором, часто выступал на рабочих собраниях, относился к людям благожелательно. Было ли это все искренно? Сказать трудно. Но сравнивая Кирова с другими его коллегами, начиная от Сталина и кончая Брежневым, можно вспомнить Герцена — его сравнительную характеристику Александра I и Николая I: «Если даже эта любезность была, как говорят, лицемерием, то такое лицемерие все же лучше наглого цинизма власти». Во всяком случае его смерть встретили с сожалением.

Через несколько дней было сообщено, что убийство совершено «зиновьевской бандой». Это было встречено спокойно. Помню, отец сказал: «Если большевики убивают друг друга, так тем лучше». Зиновьевцев арестовывали, газеты писали о бдительности, но жизнь шла более или менее нормально.

Но вот наступил март. Кошмарный март. Помнят его старые питерцы.

Для меня этот месяц имел огромное значение, так как только в это время я узнал, что такое советская власть.

Как это ни странно, несмотря на то, что я всю жизнь провел при советской власти, я ее как следует до этого не знал. Конечно, я знал о жестокостях гражданской войны и периода коллективизации, но так как я непосредственно с этими жестокостями не сталкивался, то они мне рисовались в романтической дымке революционных событий (примерно так, как эпоха французской революции рисуется в романе Гюго «Девяносто третий год». Отец ненавидел большевиков и боготворил старую Россию, но это скорее меня даже располагало в пользу советской власти: уж очень эта «тоска» хорошо подтверждала официальную версию о «классовых врагах», которые не могут примириться с потерей своих привилегий. Как я не раз говорил отцу, он был типичный буржуа, на что он полушутя отвечал: «А, конечно! Я человек приличного общества, а не босяк, как ты». Правда, я не мог простить большевикам их глумления над церковью и над религией; но с тех пор, как я стал обновленцем, я усвоил концепцию Введенского, что это есть диалектический момент, объясняемый тем, что церковь в прошлом была на стороне эксплуататорских классов, и несколько смягчил свою к ним неприязнь. Коммунистов я вообще никогда не видел. Если не считать директора школы и техникума, с которыми я никогда не разговаривал, и моего следователя Ермолаева, с которым я имел два-три официальных разговора, то единственный коммунист, которого я более или менее знал, был наш сосед по даче Акель Яковлевич. С ним и с его семьей, когда мне было 12 лет, я дружил, ходил в лес за грибами, много и часто разговаривал. Я помню, я как-то раз спросил его, какого он мнения о царе Алексее Михайловиче (я в это время как раз читал исторический роман Мордовцева), и получил ответ: «Что ты меня спрашиваешь? Какого я могу быть мнения о царе?» Тут впервые я почувствовал всю ограниченность и узколобие моего приятеля. Другой раз я ему сказал: «Ну, почему Вы коммунист? Только потому, что у Вас партбилет?» Акель надулся, а вечером, когда все вместе пили чай, пожаловался моим родителям. «Какой негодяй!» — воскликнули они в один голос и начали меня пробирать, но я видел, что глаза у них прыгают от сдерживаемого смеха и они кусают себе губы, чтоб не расхохотаться. Когда мы вошли в комнаты и остались одни, мама попробовала было продолжать нотацию, но тут же не выдержала и рассмеялась, а отец с громким хохотом бросился на диван и воскликнул: «Ну и мальчишка, ну и сукин сын».