Я помню, мы как-то с ним шли осенью вместе по набережной Невы. Дул сильный ветер, на горизонте черные тучи, однако вдали желтый просвет. Час заката. Придя домой, я написал стихотворение.
Мы много лет с тобой вдвоем Обходим воды, мглу и сушу. И много лет я жег огнем Свою больную, злую душу. Идем зигзагами вперед, Блуждая вместе руку в руку. И черно-желтый небосвод Таит смертельную разлуку.
Прошли мы с ним рука в руку совсем незначительный отрезок пути, а «смертельная разлука», когда я писал эти строки, была совсем не за горами. Но на всю жизнь образ Бориса Григорьева остался у меня одним из самых светлых воспоминаний.
«Меж ними все рождало споры и к размышлению влекло». Одно, кажется, было бесспорным, что советский режим безнадежно плох. Каждый день приносил этому все новые и новые доказательства. Особенно ощутимо это было для нас, литературщиков, которые ежедневно соприкасались с тем всеобщим проституированием, которое все больше и больше охватывало советскую культуру. Правда, в это время советская литература еще не превратилась в такое смрадное болото, как в послевоенное время, в эпоху «сталинских лауреатов». Еще жили и действовали талантливые писатели, еще появлялись изредка талантливые произведения, и интерес к литературе в обществе еще не совсем погас. Но и то, что мы видели, было достаточно подло. Ряд писателей сидел с кляпом во рту и ожидал гибели. Бабель, Пильняк, Пастернак, Лавренев. Другие доходили до самого гнусного сервилизма: Алексей Толстой становится в это время типичной фигурой. Его «Петр Первый» еще вызывал интерес; за ним охотились, в библиотеках за ним стояли очереди, его зачитывали до дыр. К 1937 году, к 20-летию Октября, вышел «Хлеб», широко разрекламированный в газетах. Когда он появился, люди кинулись в библиотеки, схватились за книжку и тут же ее бросили. Уже через 2 недели «Хлеб» спокойно лежал на библиотечных стендах — никто его не брал. Так общественное мнение отвергло подхалимское произведение придворного писателя. Из уст в уста передавался следующий перефраз знаменитой эпиграммы Пушкина на Булгарина:
В своих выступлениях Толстой побивал все рекорды холуйства: на одном из съездов комсомола он бросил поистине бессмертную фразу: «В старое время считали, что писатель должен искать истину. У нас частные люди поисками истины не занимаются: истина открыта четырьмя гениями и хранится в Политбюро». Было противно. Противно до тошноты. Сходную эволюцию (хотя и не с таким отвратительным цинизмом) проделывали и другие писатели.
Своеобразное положение занимал А. М. Горький. До 1935 года его считали одним из официальных авторитетов. Однако в 1935–36 гг. начал явно обозначаться перелом в отношении официальных кругов к «великому пролетарскому писателю». Это не осталось незамеченным. В марте 1935 года в «Литературной газете» появилось письмо Горького в редакцию по поводу романа Достоевского «Бесы». Речь шла о переиздании знаменитого романа, который уже был подписан к изданию, но в последний момент задержан. Горький высказывался за переиздание романа «Бесы», так же, как и «антинигилистических» романов Лескова «Некуда», Крестовского «Панургово стадо», Писемского «Взбаламученное море». В конце письма Горький отдавал должное мастерству романа и делал очень тонкое наблюдение, что в романе имеется персонаж, не замеченный критикой, — тот, от имени которого ведется повествование. Все мы привыкли к тому, что «догмат непогрешимости» распространяется и на Горького в такой же мере, как на «четырех гениев», и «великий пролетарский писатель» (таков был официальный титул Горького) является среди них пятым. И вдруг! И вдруг появляется ругательный ответ Горькому от… Д. Заславского, паршивой журналистской шавки, которого никто не принимал всерьез. Причем ответ, составленный в вызывающем тоне. Горького обвиняли в том, что он пропагандирует «клевету на революцию». Затем Заславский с грацией заправского доносчика делал провокационный пируэт: «Если можно печатать старую клевету на революцию, то почему же не перепечатать более свежую клевету белогвардейских сочинителей — эмигрантов и господина Троцкого. Не предложит ли Алексей Максимович и их перепечатать и преподнести нашей молодежи с восторженным предисловием». Все ахнули от изумления и начали ожидать ответа Горького. Увы! Ответа не последовало. А через два месяца — новый сюрприз. Появился в «Литературке» очередной опус Горького «Литературные забавы», № 2. Так назывались большие критические статьи Горького, занимавшие целый газетный лист, в которых Горький отчитывал многих писателей «соцреализма». Он, между прочим, однажды сделал довольно острое замечание: «Мне говорят, что я плохо знаю советскую действительность. Это правда. Но ведь я еще хуже знаю действительность индийскую и норвежскую. Однако, когда я читаю Рабиндраната Тагора или Кнута Гамсуна, у меня почти никогда не является никаких сомнений, а когда я читаю советских писателей, сомнение меня гложет на каждой строчке». В этой статье старик, между прочим, отвел душу на Панферове — официальном партийном писателе, бездарность которого была очевидна. И вдруг, вдруг появилось опять в ответ вызывающее письмо Панферова с личными выпадами в адрес Горького. Здесь была поставлена точка. Горький замолк. До самой его смерти не появилось ни одной строчки. Горький, видимо, решил уйти в молчание, во внутреннюю эмиграцию, так же, как Бабель, Лавренев, Пастернак. Это была единственная возможная в то время форма протеста. Но молчание Горького тоже было достаточно красноречиво. Все его прекрасно понимали, лучше всех понимал его Сталин, и потому он решил его участь: Горький ушел из жизни.