И прорвался. 15 мая 1938 года в институте шла лекция по западно-европейской литературе. Темой было творчество Шиллера. Читал лекцию Борис Яковлевич Гейман, доцент, очень полный пожилой человек, страдавший одышкой, с неприятным, брюзгливым выражением лица. Григорьев прозвал его Гаргантюа, и неверно: у него не было и тени добродушия раблезианского героя. Наоборот, он был человек желчный и донельзя раздражительный, хотя и неплохо знавший свое дело. Меня он буквально не переваривал за мою нахальную манеру сидеть на последней парте и пробегать газету в то время, когда все в поте лица записывали его откровения. Уже вошло в традицию, что после лекции я выступал с так называемыми «развернутыми вопросами» и, как он потом говорил, «давал каждый раз диаметрально противоположное толкование темы». На этот раз я остался верен себе: «Мы услышали сейчас, что недостатком Шиллера является то, что у него этическая проблема всегда превалирует над социальной. А не является ли это как раз самой сильной его стороной? Ведь именно благодаря этому он смог вместо головной кантовской этики создать живую, вдохновенную мораль, основанную на сердечном порыве, на вдохновении, на любви к людям. Разве не поэтому Шиллер стал, по выражению Белинского, „благородным адвокатом человечества“». Гейман встал и тяжело задышал, покраснел, склеротические жилы выступили у него на лбу. «Товарищ Левитин… товарищ Левитин… товарищ Левитин, — прохрипел он, точно у него с горла только что сняли веревку. — Вы меня понимаете, не правда ли?» «Нисколько», — сказал я. «Вы находитесь в стенах советского вуза, а не в вузе фашистской Германии». В аудитории поднялся шум. Встала с места очень хорошая женщина, Лидия Ивановна Митрофанова, (наш староста, старая учительница, пришедшая к нам, чтобы получить диплом) и энергично выступила в мою защиту. Потом другая дама — Елена Васильевна. Гейман только задыхался: «Товарищ, Вы ничего не поняли». В этот момент вступило новое действующее лицо. Некий Мирон Михайлович Гельфанд. Колоритная личность. Он был старше меня на пять лет, ему было 28. Преподаватель литературы в одной из школ рабочей молодежи. Среднего роста. Жгучий брюнет. В очках. Когда-то он учился в институте. Потом был исключен за соц. происхождение (кажется, приходился дальним родственником знаменитому Парвусу). Когда «классовый отбор» при приеме в институт был отменен, пришел к нам доучиваться. Он шел по курсу вторым. И мы с ним всегда друг друга не любили. Я этого нисколько не скрывал, а он старался быть со мной любезным. Теперь он попросил слово и очень спокойно, очень серьезно, хорошим литературным языком выступил с форменным доносом: «Мне кажется, те товарищи, которые выступают здесь так рьяно в защиту товарища Левитина, совершенно не правы. Ни для кого не является секретом, что товарищ Левитин находится в плену идеалистических концепций. Кому не известно, что товарищ Левитин является ревностным почитателем Владимира Соловьева, которого он цитирует буквально после каждого третьего слова. И, конечно, недостойно советского педагога и советского студента быть проводником идеалистических идей. Преподаватель только исполнил свой долг, и мы должны быть ему за это благодарны». Произнеся эту тираду, почтенный Мирон Михайлович протер очки и спокойно сел на место. Вскочив с места со свойственной мне стремительностью, я сказал: «Дайте мне слово для ответа». «Хватит, Вы уж достаточно поговорили!» — прокричал весь красный от волнения Гейман. «Если мне здесь зажимают рот, мне остается только уйти отсюда», — сказал я, схватив портфель. «Пожалуйста, пожалуйста», — ответил, несколько смутившись, Гейман. А я, выскочив как ошпаренный из аудитории, захлопнул за собой дверь так, что все стекла задрожали. «Это дуэль! Это настоящая дуэль», — хрипел Гейман. В аудитории стоял невообразимый шум… А я стремглав ворвался в кабинет к декану. Деканом вечернего отделения филологического факультета был в то время Николай Павлович Каноныкин. Сын священника, окончивший в свое время Уфимскую Духовную семинарию, Николай Павлович затем пошел в университет и стал учителем словесности одной из питерских гимназий. Теперь он вел у нас методику русского языка и деканствовал на вечернем факультете. Высокого роста, аккуратный, с небольшой бородой, он был воплощением спокойствия, благодушия, безмятежности. Говорил ровно, четко, выговаривая каждое слово, никогда не повышая голоса.
Казалось, он не изменит себе, даже если внезапно обвалится потолок. Впоследствии он был с институтом эвакуирован в Пятигорск, остался там при немцах, преподавал и при них русский язык в школе. Мне рассказывал один человек, бывший в то время его учеником, как ныне покойный Николай Павлович однажды велел ученикам зачернить чернилами портрет Сталина в учебнике. Ему ответили: «Нельзя, чернила проникают, будет испорчена страница». «Ну, тогда заклейте бумажкой», — нашел выход из положения преподаватель. Через несколько дней ему докладывают: «Бумажка отваливается». Безмятежность и здесь не покинула Каноныкина: «Ну, тогда не смотрите на этот портрет». Теперь с таким же полным спокойствием выслушал Николай Павлович и мою горячую жалобу. Я обвинял Геймана в клевете: «Я имею право иметь свой взгляд на Шиллера и по другим вопросам литературы». В этот момент прозвенел звонок к окончанию лекции. И через некоторое время вошел все такой же красный и взволнованный, весь дрожащий Гейман и начал жаловаться на меня. Николай Павлович выслушал и его, и нашу последующую взаимную потасовку и наконец изрек соломоново решение: «Так как здесь имеет место научный спор, то следует его перенести на разрешение авторитетного лица. Признаете ли Вы, Борис Яковлевич, и Вы, товарищ Левитин, авторитет Василия Алексеевича Десницкого?» «Конечно! Конечно!» — воскликнули в один голос мы с Гейманом. «Ну вот и прекрасно! Я договорюсь с Василием Алексеевичем и извещу вас обоих, а потом, возможно, этот вопрос мы поставим на кафедре. А теперь разрешите пожелать вам доброго вечера», — сказал Николай Павлович и выпроводил нас из комнаты.