И для меня стало ясно. Жизнь кончилась. Та жизнь, которой я жил 25 лет. Наступает нечто новое, непонятное, страшное. И я перекрестился на Владимирский собор, который был виден из наших окон на другом берегу Невы.
Апрель 1975 — январь 1976 года,
Люцерн.
Приложение
Был в мое время такой писатель Юрий Олеша. Самое известное его произведение — повесть «Зависть». Зависть — это было основное содержание его жизни. И в сороковые годы, когда он был всеми забыт, спился и ходил обедать к знакомым, про него говорили: «Когда-то она (зависть) его кормила, теперь она его гложет». И сам он однажды признался, что это основное содержание его жизни.
В 1932 г., в журнале «30 дней», была помещена его статья, где он говорит, что завидует всем на свете; живым и мертвым. Завидует Пушкину, потому что он столько написал, а был, когда умер, еще молодым человеком. Завидует Олеша и Лермонтову, и всем другим писателям. Но доходит до Толстого. И здесь неожиданное признание: «Ему завидовать нельзя, как нельзя завидовать Монблану или нельзя завидовать способности магнитной стрелки поворачиваться на север…»
Он прав. Нельзя завидовать Толстому и понять его до конца тоже нельзя. Толстой имеет ту особенность, что сколько его ни определяй, все будет верно и все будет недостаточно. Гениальный писатель? Да, конечно! Так его никто не превзошел и никто с ним не сравнялся. И все претенденты на равенство могут вызвать лишь улыбку. Но мало ли было гениальных писателей? А ни один из них не вызывал такой пламенной любви и такой жгучей ненависти, как Толстой, еще и сейчас, через 65 лет после смерти.
Религиозный мыслитель, философ, моралист? Да, конечно! Но как только произносишь эти слова — сразу чувствуешь тошноту, уж очень они не подходят к Толстому: все равно, что подлить в родниковую воду патоку.
И даже знаменитое, известное в России всякому школьнику, определение «зеркало русской революции» нельзя сказать, чтоб было совершенно не верно: он все отражал, отразил, конечно, и надвигавшуюся революцию.
И вот перед нами еще одно определение, самое что ни на есть простое. Граф и пахарь.
И может быть здесь мы нащупываем какую-то скрытую пружину, которая поможет нам понять обаяние Толстого. «Аристократ, идущий в демократию, обаятелен», — замечает у Достоевского Верховенский.
Почему обаятелен? Потому что наиболее обаятельна самоотверженность, самопожертвование. Да и сам Толстой это как-то почувствовал. В один из своих юбилеев, просматривая газеты, полные восхвалений, сказал: «Пока жив, кричат, а умру, будут спрашивать: „Это какой Толстой? А, это тот граф, что сапоги шил?“» (Гольденвейзер, «Вблизи Толстого»).
После восстания декабристов Ростопчин — циник и остряк — заметил: «Во Франции революцию сделали сапожники; у нас революцию сделали баре. Уж не захотели ли в сапожники?»
И неожиданно он оказался пророком. Через 50 лет явился в России граф-сапожник, граф-пахарь.
Его образ стоит передо мной с детства непостижимой загадкой, и всю жизнь не мог я понять, кто он. Постараюсь разобраться в этом хоть сейчас.
Во втором томе «Войны и мира» есть такое место: с Николаем Ростовым стряслось страшное несчастье: он проиграл Долохову совершенно фантастическую сумму — 43 тысячи. Предстоит тяжелое объяснение с отцом. Он приходит домой в мрачном настроении, ничто ему не мило, но вот запела Наташа. «Что же это такое, — подумал Николай, услыхав ее голос и широко раскрывая глаза, — что с ней сделалось? Как она поет нынче, — подумал он. И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы, и все в мире сделалось разделенным на три темпа. О, как задрожала эта терция, и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова, и это было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши и Долоховы, и честное слово!»