«Войну и мир» я читал тринадцать раз. Сейчас взялся читать в четырнадцатый. И так и не могу понять, в чем тут обаяние. Вот открываю наугад: «Он выпрямился, и лицо его озарилось особенною молодецки-хитрою улыбкою, и как только дотанцевали последнюю фигуру экосеза, он ударил в ладоши музыкантам и закричал на хоры, обращаясь к первой скрипке: „Семен! Данилу Купора знаешь?“ Это был любимый танец графа, танцованный им еще в молодости (Данила Купор была собственно одна фигура англеза). „Смотрите на папа“, — закричала на всю залу Наташа, совершенно забыв, что она танцует с большим, пригибая к коленям свою кудрявую головку и заливаясь своим звонким смехом по всей зале».
Помню, я читал это место на 12-ом лагпункте, в Каргопольлаге. Я сидел на верхних нарах, скрестив по-кавказски ноги; кругом слышался тяжелый лагерный мат, было трудно дышать от мокрых бушлатов, от махорки, от вонючего пота. Внизу шел спор. Началась драка.
«Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужскими, с другой женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина. „Батюшка-то наш! Орел!“ — проговорила громко няня из одной двери».
«Левитин! Фан Фаныч! Ты что, спишь? Пайку бери, мать твою…» «Да, да, сейчас», — говорю я рассеянно и, слезая с койки, успеваю прочесть фразу: «Граф танцевал хорошо и знал это, но дама его вовсе не умела и не хотела хорошо танцевать». И, поедая с жадностью хлеб, читаю дальше про Данилу Купора.
И теперь я, кажется, могу сказать, что такое искусство и кто такой Толстой. Искусство — волшебство, или его нет вовсе. Толстой — волшебник, очарователь. И имеет он ключи не от нашего мира. Все творчество Толстого — на стыке двух миров. Когда еще писал он «Детство, Отрочество, Юность», будучи никому не известным артиллерийским поручиком, вдруг почувствовал он дуновение высшей правды в главе «Гриша». Молитва юродивого Гриши заканчивается словами: «Великий христианин Гриша!» Плеханов правильно замечает, что эти слова не мог написать человек, равнодушный к христианству. Он и не был равнодушен к христианству. Он стоял где-то на грани христианства и безбожия, на грани двух миров. И палящее дыхание другого мира опаляло его.
Я сперва много писал о пограничных ситуациях у сумасшедших и перед смертью. Никто не открыл нам эти таинственные переживания на грани в такой мере, как Толстой.
Иногда говорят, что Толстой не мистик, что он выбросил из христианства всю мистическую сторону. Это неправда. Толстой, конечно, величайший мистик. Все его творчество — это раскрытие двух мистических планов: мистика любви и мистика смерти.
Константин Леонтьев, которому, конечно, нельзя отказать в тонком эстетическом чутье, написал блестящее исследование об изображении смерти у Толстого. Но и в этом очень глубоком, давно уже ставшем библиографической редкостью, исследовании далеко не достаточно раскрыта мистическая сущность творчества Толстого.
Обычно биографы Толстого, следуя за «Исповедью», делят его творчество на две части: до и после «кризиса» 1870-х годов. Нет ничего более неверного. До конца своей жизни Толстой так и не высказал ни одной идеи, которой не было бы уже в «Войне и мире». И именно в «Войне и мире» он впервые заглянул в тайну смерти.
Кто не помнит ее первого появления на поле битвы под Аустерлицем. Андрей Болконский тяжело ранен. Он ощутил дуновение смерти. «Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, — что он не мог отвечать ему… Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих»[23].
В этих нескольких фразах — ключ к Толстому. Прежде всего — мистический анархист. Ничтожество всякого земного величия, всякой власти перед лицом смерти. «Свобода, равенство и братство — в смерти», как говорил Кириллов у Достоевского. Смерть — победительница. «Какая ужасная, все нивелирующая сила смерть», как говорил мой отец, безумно боявшийся смерти. Смерть всемогуща: она сильнее Наполеона, гения, государства — сильнее всех и всего.