Выбрать главу

– Ма-ма… – пролепетал умирающий.

Она все-таки пришла! Она преодолела пространство, чтобы снова спасти его от этих жутких, колеблющихся, не дающих дышать теней, сумевших доползти из подземного мрака даже сюда, в мир живых, в его опочивальню…

Но почему у нее – борода?!

Эта мысль, последняя в жизни, мелькнула и сгинула, и напрасен был клекот Пердикки, монотонно повторяющего свое «Кому? Кому?! Кому?!!», потому что мертвым неинтересны дела временно живых, а вытянувшийся комок отхрипевшей, отмычавшей последний стон, отмучившейся плоти был уже окончательно и безнадежно мертв.

Он, пока жил, не считал себя человеком.

Теперь он им не был.

Он наконец-то стал Богом…

Дельта Нила. Пелузий.

Весна года 455 от начала Игр в Олимпии

Жемчужина. Немного ароматной, легко горящей смолы. Капля вина. Клочок драгоценной парчи. Щепотка заморских пряностей. Треть флакона благовонных притираний.

Пожалуй, довольно.

Теперь перемешать все это, скатать в липкий, не имеющий определенного цвета комок. Уложить на мрамор походного алтаря, строго посередине, меж двух тускло рдеющих лампад.

И поджечь.

Огонек охватил было бесформенное нечто, лежащее на пятнистой мраморной доске, встрепенулся, словно пребывая в сомнении, и умер, оставив по себе лишь тонкие струи удушливого, режущего глаза дыма.

Жертва не принята.

Мало?

Воровато прищурившись, Пердикка, Верховный Правитель невиданной державы, простершейся от лесистых македонских гор до спокойно текущего мутного Инда, вытащил из ножен короткий кинжал, не раздумывая, полоснул себя по руке и помазал губы царя собственной кровью.

Старый варварский обычай, почти забытый даже в Македонии, осмеянный и презираемый в последние десятилетия.

Но – действенный.

Ни одно божество не устоит перед запахом и вкусом человеческой крови, принесенной в жертву добровольно и безо всякого принуждения.

Это даже приятнее им, чем дым, восходящий в небо от бесчисленных бычьих, бараньих и лошадиных туш, сжигаемых на торжественных гекатомбах*. Тем более что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю гекатомбу не устроить. Нет ни быков, ни овец, а те, что есть, необходимы для пропитания войска…

Войска, собиравшегося побеждать, а вместо этого на полтора месяца застрявшего в зыбучих песках у неприступных пелузийских стен, надежно защищенных разлившимся Нилом.

Быстро подсыхая, кровь становилась темной, почти коричневой, и в трепещущей пелене струящегося дыма Пердикке почудилось, что губы Царя Царей слегка дрогнули.

– Свершилось!

Пердикка, покряхтывая, опустился на колени перед алтарем.

– Царь Царей и Бог мой, Александр, – очень тихо зашептал он, громче не было нужды: божество услышит и так, а стражникам, усиленные посты которых вот уже третий день сомкнуты вокруг шатра, вовсе ни к чему слышать нечто, не предназначенное для их ушей.

Конечно, все они абсолютно надежны; верзила Селевк, начальник охраны верховного правителя, лично отобрал лучших из лучших, а Селевку, одному из немногих, можно доверять. Он не блещет умом, но не честолюбив, предан и не способен на предательство.

Все так! Но ни к чему воинам даже догадываться, что на сердце у Пердикки нелегко.

– Царь Царей и Бог мой, Александр! Тебе, пребывающему на высотах Олимпа, по правую руку великого Диоса-Зевса, родителя твоего, ведомо все сущее в мире смертных! Не укрыто от тебя и совершенное мною во славу твою…

Почудилось? Нет! Улыбка на мраморных устах сделалась шире, ласковее.

Бог слышал и одобрял!

А почему бы и нет?

Разве не совершил он, Пердикка, почти невозможное, усмирив беспорядки в полыхнувшем после ухода Царя Царей Вавилоне? Разве не сохранил для отпрыска божества, рожденного спустя полгода после смерти отца, великую державу, созданную Божественным?

И разве это было легко?!

Нелегко, да и не хочется вспоминать те окаянные дни.

Все висело на волоске, все рушилось и трепетало, словно крылья мотылька, летящего на пламя, и многим казалось, что разгневанное небо встало на дыбы, готовое расколоться пополам и погрести под собою сошедшую с ума землю.

Пьяная солдатня, без разрешения вышедшая за ворота полисадиев, толпами слонялась по вавилонским улицам, буйствовала в харчевнях, разбивала винные погреба, гудела и гомонила на площадях, подчеркнуто не замечая собственных таксиархов* и глумливо освистывая проезжающих гетайров*, а если кто-то из командиров, возмущенный невиданным своеволием, требовал вернуться в палатки, угрожая военным судом и взывая к воинской чести, его тут же, на месте, не тратя времени на перебранку, забивали ногами до смерти, сбрасывая обезображенное тело в вонючие арыки. Обезумевшая пехота собиралась под стенами дворца Навуходоносора, свистела и улюлюкала, требуя членов Военного Совета осиротевшей державы, а когда те выходили, в них – стратегов Божественного! – летели арбузные корки, дохлые крысы и вонючие протухшие яйца.

Обезумевшая чернь не способна была даже связно сказать, чего, собственно, ей нужно.

Толпа требовала покарать погубителей Царя Царей, и требование ее было удовлетворено Военным Советом; головы врачей-убийц, воткнутые на копья, вознеслись над дворцовой стеной, но ликование вооруженного сброда оказалось недолгим; напротив, там и тут раздавались крики, что стратеги убили невинных, свалив на них собственное преступление…

Толпа возжелала денежных раздач, и половина необъятной казны, накопленной Божественным, ушла в бездонные мешки озверевших, едва ли не на ножах схватывающихся друг с дружкой за место в очереди, скотов. За один день каждый из них обогатился, получив годовое жалованье, но даже после всего, когда полученное было уже распихано по кошелям, чернь и не подумала униматься, вопя на всех перекрестках, что стратеги утаили сокровища, завещанные Божественным своей верной армии, кинув честным воинам жалкую подачку.

Толпа угрожала штурмом дворца, настаивая на немедленной коронации наследника Божественного, и это было уже требование политическое. Нельзя было отдавать на откуп охлосу* решение подобных вопросов, тем паче что наследник Царя Царей еще пребывал в материнском чреве, а из всех родственников ушедшего, из всех, так или иначе причастных к дому македонских Аргеадов, в Вавилоне находился только припадочный Арридей, добродушный и слюнявый придурок, сводный брат Божественного, рожденный от хромого Филиппа случайной возлюбленной, фракийской танцовщицей.

Насмешкой было бы отдавать наследие Царя Царей в эти вялые, неспособные удержать поводья руки…

Стратеги, сидящие во дворце, словно в осаде, хмурились и помалкивали, стараясь не встречаться взглядами; все понимали, что уступки черни достигли уже предела, и самой ничтожной капельки довольно, чтобы уверовавший в свою непобедимость охлос кинулся на приступ.

Лохаги* этерии* требовали принять меры, головами ручаясь за то, что конница сумеет усмирить зарвавшуюся не по чину пехтуру. И это, как понимали все, было правдой. Но никто не смел взять на себя ответственность и скрепить личной печатью такой приказ, означающий открытую схватку между македонцами в самом сердце покоренной, но все еще огрызающейся, готовой в любой миг взбунтоваться Азии.

К тому же никто не мог ручаться наверняка, что этерия, пусть и десятикратно прославленная в битвах, одолеет в уличных боях закаленную в тех же сражениях пехоту. Возможно всякое. И если Олимпийцы позволят охлосу победить, простое колесование под одобрительные вопли ликующих охломонов будет наиболее легким и немучительным исходом для подписавшего и скрепившего личной печатью такой приказ – это понимали все.

Ни один из стратегов Божественного не заслуживал упрека в малодушии. Но в тот день все они были бледны от ужаса, не скрывая его и нисколько не стыдясь.

Боялся и Пердикка.

Ему, хранителю царской печати, было страшно, может быть, даже страшнее, чем прочим, но именно он в мертвой, густой, как сметана, тишине встал, приказал Эвмену немедля набросать текст, дважды перечитал и молча, явственно ощущая тяжесть скрестившихся на спине взглядов, приложил к серо-желтому папирусу перстень-печатку со змеей, обвившей рукоять кривого кинжала, древним знаком своего рода.