Во всех армиях много «самострелов». Чтобы уйти хоть на время с позиций, люди простреливают себе руку. В госпиталях врачи сейчас же распознают характер раны. Некоторые доносят. Недавно из Шалонского госпиталя в Военный Трибунал были отправлены девять самострелов. Старший врач одного лазарета рассказал мне следующее:
— Привезли ко мне «самострела». Я осмотрел руку, говорю ему: «Вы это сами»…
Не отпирается. Я спрашиваю:
— Почему вы это сделали? Я видел ваш «ливрэ милитер». Вы три раза были ранены, у вас два креста. Словом, вы не просто трус. Расскажите мне, и будьте спокойны, я не донесу.
— Я не знаю, трус я, иди не трус. Два года я делал то же, что и все. Я ходил в разведку, сидел в форте Домон, отбивал атаки. Вчера вечером я почувствовал вдруг, что больше не могу. Вот осел остановится, бейте, хвост крутите — не пойдет… Не может, и все тут… И таким раем показался мне госпиталь. Лежать на койке, чтобы тихо было, спокойно. Хоть один день. Потом пусть расстреляют— все равно. А больше не могу… Вот и сделал…
К привычной опасности относишься спокойно. Новая, неизведанная наводит страх. Негры и тюркосы безразличны к штыку, но панически боятся артиллерии. Когда немцы впервые начали употреблять удушающие газы, французские солдаты убегали от дыма простого костра. «Танки» вначале приводили немцев в трепет, как адовы видения. Бессознательный страх просыпается в человеке, когда к орудиям войны примешивается власть стихии.
В Аргонах, возле Фий-Морт, я дошел до передового поста в тридцати шагах от немцев. Солдаты сказали, что ночью они слыхали шум под землей — готовится подкоп. Эхо обычная форма войны в Аргонском лесу. Пробуют «камуфлет». Когда? Может быть, сегодня, через час, через минуту. Мне стало страшно.
Под вечер я был у перевязочного, пункта и глядел на золотую ольху мирно засыпающего леса. Вдруг раздался сухой, резкий треск.
«Сапа». Это немцы подкопались под передовой пост. Снова обманчивая тишина, шорох листьев, крик иволги. Там, где я был утром, — засыпанные люди. Выть может, сейчас подо мной расступится земля. Страшно не от людей, не от закладываемых мин, а вот от этой неуверенности в твердости земли. Война? Землетрясение?
Жутко, когда над позициями, над батареей, или над лагерем хищной птицей висит вражеский аэроплан. Жутко не от того, что скоро начнется обстрел, или что он может скинуть бомбы, стрелы, — нет, просто от своей беззащитности, неприкрытости. Вот он сверху смотрит и все видит и все знает…
Раз на английском фронте, когда мы шли по шоссе за обозом, неожиданно комком упал немецкий «таубе». Он спустился так низко, что я видел лицо летчика. Он начал из пулемета обстреливать дорогу. Мы залегли в канаву. Это было страшно, и пули, падающие сверху, напоминали какой-то библейский град…
На транспорте везли нас через Северное море. Ждали нападения подводной лодки. Впереди, как ищейки, убегали, рыскали и вновь возвращались две миноноски. Капитан приказал. «Теперь наденьте пояса».
Немногие — счастливцы — сядут в шлюпки, остальные должны быть готовы кинуться в воду и держаться за канаты пловучих плотов. Тихая белая ночь. Если рассудить, опасность меньшая, чем где-нибудь на позициях.
Все же поднимается… Даже не страх, а какое-то томление, тревога. Кругом темная вода.
И когда вдали после двух дней показались смутные очертания норвежских скал, вернулось спокойствие, уверенность, будто нога уже ступила на твердую землю.
Страх, рождаясь мгновенно, мгновенно исчезает. В первый месяц войны, после поражения у Шарлеруа, французская армия бежала. Это было паническое бегство. Бросали артиллерию и обозы, пехотинцы захватывали лошадей, драгуны, оставляя коней, кидались на поезда. По шоссе к Парижу и Руану солдаты и беженцы пестрой толпой неслись от отставшего позади врага. Одна рота могла бы уничтожить в эти часы целый корпус. А через десять дней эта же армия, эти же обезумевшие от страха солдаты, докатившись до фортов Парижа, опомнились, собрались с силами, кинулись на врага и победили.