Но поэзию открываем здесь мы сами, и точно так же, при упоминании юного белокурого варвара Максимина, дерзко отделившегося и день смотра от воинских рядов и гарцующего перед взором императора, мы сами воображаем сцену в духе Толстого, ощущаем запах пота и кожаной сбруи, слышим, как звонко цокают о землю копыта однажды утром шестнадцать веков назад. И опять-таки не кто иной, как мы сами, читая почти сказочное описание выстроенной Гелиогабалом Башни Самоубийств, с золотыми кинжалами, ядами во флаконах из драгоценных камней, шелковыми удавками и мраморным полом, о который должны раскалываться черепа, рисуем себе фантазию, напоминающую «Ватека» Уильяма Бекфорда, какой-то удивительно изощренный роман ужасов. Каждый раз именно воображение современного читателя выискивает в этой гигантской куче наполовину выдуманных происшествий, крупицу поэзии или, что то же самое, частичку яркой и непосредственной реальности.
Может быть, лучший комментарий к Истории Августе представляют собой произведения искусства и памятники той поры. Прежде всего, это бюсты — они то подтверждают, то опровергают биографии императоров: умное и вместе с тем мечтательное лицо Адриана, нервный рот, ранняя одутловатость черт вследствие развития водянки; красиво причесанные головы Элия и его сына; узкие челюсти, сухой и чистый профиль Антонина Благочестивого; мягкосердечный Марк Аврелий на площади Капитолия, вполне похожий на героя жизнеописания, — и усталое, измученное лицо другого, постаревшего Марка Аврелия из Британского музея, похожего, напротив, на автора книги «К себе самому»; гротескные локоны Коммода, солдафонская внешность Каракаллы, лукавая мордочка Гелиогабала, которая, надо признать, скорее подходит беспутному юноше из рассказа Лампридия, а не тайному развратнику, знакомому любителям исторических романов; мягкий, задумчивый облик императриц-сириянок и грубые лица императоров-иллирийцев — вояк[2], сумевших на время восстановить порядок в Империи, подобно тому как один капрал восстановил его на площадях в день мятежа. Скажем о монетах: в течение описанных двадцати восьми царствований профиль императоров постепенно утрачивает рельефность, и если в начале выпуклое изображение тщательно проработано в традициях античной пластики, то к концу это совсем плоские и все менее четкие отпечатки, выбитые на тонких золотых дисках, — они красноречивее свидетельствуют об агонии умирающей экономики, чем рассеянные в жизнеописаниях намеки на эдикты о запрещении роста цен, законы против роскоши и публичные распродажи с торгов государственного имущества.
Эллинистическое, неоклассическое Искусство эпохи Адриана, официальное и несколько тяжеловесное искусство времен Марка Аврелия во многом подтверждают биографии обоих мудрых императоров; иероглифическая надпись на обелиске Пинчио подкрепляет сообщение Спартиана о смерти Антиноя в Египте; украшения из искусственного мрамора на пифагорейской базилике у Порта Маджоре говорят об исполненном поэзии языческом благочестии, которое все еще воодушевляло идеалистов, от Адриана до Александра Севера, на что указывает, например, описание личной молельни последнего в рассказе Лампридия. Культурная изысканность виллы Адриана, куда позже Аврелиан сослал свою пленницу Зенобию, грандиозные руины Септизония, где теснился восприимчивый к влиянию Востока двор Северов; павильон Галлиена близ Виа Лабикана, немногое, что уцелело от занимавших пятую часть площади Рима императорских увеселительных поместий парком, засаженным редкими породами деревьев и населенным прирученными животными, — пережившие свой век остатки декораций грустно напоминают о свершившейся драме. Политика, цели которой — престиж любой ценой и наслаждение, чего бы оно ни стоило; безумная роскошь и маниакальный размах игр и зрелищ оставили в доказательство гигантские каркасы памятников во славу общественных развлечений и комфорта — терм Каракаллы и Диоклетиана: кажется, размеры этих сооружений росли, а украшения становились помпезнее по мере того, как экономика Империи приходила в упадок, и возводились они именно с тем, чтобы заставить о нем забыть. Распухшие атлеты-микроцефалы с мозаик в термах Каркаллы — родные братья наемных гимнастов, получивших приказание задушить Коммода, а также тех, что так привлекали Гелиогабала. Страшный перечень тысяч отловленных в Азии и Африке животных, подвергнутых ужасам и мучениям долгого пути и в конце концов убитых ради того, чтобы удобно расположившиеся зрители насытились сильными эмоциями во время послеобеденного досуга, — об этой вакханалии, поглощавшей все блага мира, говорит не только Колизей, но и провинциальные арены Италии и Испании, Африки и Галлии; страсть к профессиональному спорту увековечена остатками Большого цирка. Но среди всех построек той эпохи стена Аврелиана с непревзойденным трагизмом обличает смертельную болезнь Рима, временные облегчения и роковые рецидивы которой составляют содержание Истории Августы. Поистине величественные, оставшиеся и для нас эмблемой римского могущества, эти стены были наскоро воздвигнуты в беспокойные годы. Каждый каземат, каждая сторожевая башня гласят о том, что открытый, уверенный в себе, надежно защищенный на границах Рим уже не существует; вызванные срочной необходимостью и в итоге бесполезные, как все оборонительные меры, они предвозвещают мешок Алариха за сто с лишним лет до этого эпизода.
Если злоупотребления и слабости Рима III века можно различить уже во времена расцвета Римской империи и даже во времена Республики, то и многими недостатками Истории Августы в равной степени грешат античные историки «золотого века»; заметное лишь при ближайшем рассмотрении отличие объясняется не столько изменением подхода, сколько снижением уровня культуры. Ту же бессистемность, ту же неспособность датировать какой-либо инцидент или действие и вытекающую отсюда тенденцию выдавать за черту характера отдельный, возможно, раз в жизни совершенный поступок; ту же смесь серьезных политических сведений и слишком личных, а значит, снабженных изрядной долей выдумки анекдотов обнаружим мы у Светония; но благодаря его холодной проницательности и гольбейновскому реализму соединение случайных мазков в конечном счете преображается в убедительный портрет, впечатляющий — обоснованно или нет — разительным сходством с моделью: при всей исторической уязвимости здесь налицо психологическая правда. У авторов Истории Августы удачи такого рода редки. Точно так же великие античные биографы всех времен при случае позволяли себе воспользоваться цитатой или известным изречением, принятыми на веру, а то и просто сочиненными, дабы подытожить сказанное о ситуации или о человеке: ведь для Тита Ливия или Плутарха история была, во всяком случае, в той же степени искусством, что и наукой, и не столько формой регистрации событий, сколько способом углубленного познания людей. Напротив, письма и декреты, вымышленные или искаженные Вописком и Поллионом, — просто-напросто фальшивки и к психологическим портретам отношения не имеют. То же касается несносного морализаторства, которым перегружена История Августа: и у крупнейших античных историков изложение событий не обходится без этой приправы, испортившей не один истинный шедевр. Но если Тацит, среди прочих, не свободен от этого недостатка, чрезмерно очерняя виновных и идеализируя добродетельных героев с риском излишне упростить запутанную картину человеческих деяний, — приходится признать, что этот писатель, далеко не беспристрастный, все же почти всегда справедлив. Талант великого художника не позволяет ему опуститься до лубочной картинки или впасть в карикатуру; пусть его возмущение преувеличенно, но это возмущение порядочного человека, все еще воодушевленного добротным гражданским идеалом республиканской старины. Спартиан же и тем более пятеро его коллег принадлежат эпохе заката традиции гражданских добродетелей, когда стерлась даже память о морали свободного человека. Они заимствуют яростные обличения роскоши и развращенности нравов (нередко смакуя непристойную деталь) из банального репертуара современных им риторов и софистов. Этих ретивых моралистов, уравнивающих такие преступления, как пристрастие к ранним овощам или к ночным горшкам из серебра, с политическим убийством и братоубийством, разумеется, совершенно не волнуют истинные язвы времени: бесхребетность толпы, всеобщее раболепие перед ceгодняшними господами, жестокие, хотя и преходящие приступы гонений христианского меньшинства, варварское разбазаривание средств на игры, темное и нелепое суеверие, нарядное убожество культуры, от которой осталась только школьная зубрежка, — все те пороки, что немногие свободные умы разоблачали уже тогда, а христианские историки (правда, неизменно слепые к порокам своего времени) станут без помех порицать в будущем.