А он отвечал, стараясь перекричать ее:
— Почему? Чтобы больше не видеть тебя, разве этого мало? Чтобы дышать! Чтобы жить!
Она дала ему пощечину. Впервые с тех пор, как он вырос.
Вошел Этьен с перепуганным видом, спросил, не нужно ли чего. Она знаком велела ему выйти, простым движением пальцев, так отгоняют муху.
Когда дверь закрылась, она минуту молча рассматривала его со слезами на глазах. С трудом восстановила дыхание. В конце концов он пожал плечами и уселся в кресло перед камином.
Она не двигалась. Не плакала. Он ощущал ее присутствие за спиной, но так, словно она уже умерла, страдая от собственного бессилия, не в силах прервать беспорядочный поток воспоминаний. Сперва он думал, что можно будет многое сказать, во многом впервые признаться, но нескольких выкриков и одной пощечины оказалось достаточно, чтобы разорвать паутину хитросплетений и лжи.
Он услышал, как она идет к двери, но прежде, чем ее открыть, остановилась.
— Бедное мое дитя, — сказала она тусклым голосом, — ты болен, надежды нет. Что скажет твоя «невеста», когда узнает, в каком ты состоянии?
Он не удержался и обернулся. Он увидел, что она с трудом сдерживается, стараясь скрыть ироническую ухмылку. Злоба и жесткость читались в ее глазах:
— Ты же знаешь, что долго не протянешь.
Он пожал плечами.
— Аты сама? — спросил он веско.
Она открыла дверь, повернулась.
— Я поговорю с ней, — сказала она. — Ты так просто не уйдешь.
На фоне двери она выглядела бледной и ка—кой–то очень старой, ее трясло.
— Я поговорю с ней, — повторила она.
Но он не ответил. Она ничем не могла его теперь задеть, и он должен был показать ей это.
— Поль? — позвала она.
Он перестал слышать и видеть ее. Он смотрел на языки пламени в камине. Коломбо, Сингапур и острова, наверное, это означало вырваться: перестать видеть и слышать ее, оставить ее наедине с собственным эгоизмом и ненавистью. Она вышла, и он слышал, как она поднимается в свою комнату, цепляясь за перила. Она начинала понимать, что произошло, и до конца своих дней, как
самый страшный сон, будет прокручивать в голове эту сцену.
Позднее, согнувшись пополам, словно грудь его прокалывали лезвиями, он чувствовал себя почти счастливым, что не может подавить кашель. Приятное чувство — быть больным, но живым и знать, что это не имеет значения.
— А ты сама? — сказал он ей.
Как хорошо, что он ей это сказал.
Ночью над Монте—Карло дул ветер, вздымал волны на море и разгонял ненастье.
Растянувшись на кровати, весь потный, Поль пытался угадать, какие мысли старается подавить в себе мать. Из соседних комнат не доносилось ни звука, но он знал, что она тоже не может заснуть. Как и он, должно быть, она ворошила пепел воспоминаний. Завтра последует новая сцена, за ней еще одна. До самого его отъезда она не признает своего поражения. Они будут перекидываться отдельными словами, но в каждом слове будет скрыта смертельная злоба. И даже молчание будет наполнено ею. Она быстро прибегнет к своему излюбленному оружию — издевкам и презрению. Маски сброшены, и им придется день за днем, час за часом смотреть друг другу в лицо — в лица, наводящие ужас.
Он слушал, как ветер стучит в оконные ставни, и она, наверное, тоже слушала, надеясь, что с ним случится очередной приступ (она могла предсказать их приближение), и тогда он не сможет обойтись без ее помощи. Он позовет ее, как обычно, и она положит притворно нежную руку ему на лоб.
Какая для нее представится возможность добить его еще сильнее! Но, спрятав голову под подушку, он сдерживал дыхание: хранил в себе и свою боль, и свой страх.
И вот, когда он уже почти засыпал, он увидел, как поднимается заря. Ветер стих. Понемногу каждый предмет в комнате обретал свою форму, и это вселяло в него уверенность. В другой день, сказал он себе, я увижу многое другое. По стеклам скользили красные отблески, и он угадывал, не слыша их, знакомые звуки просыпающегося утра.
«Тоскливая заря», — подумал он.
Он не мог вспомнить книгу, в которой он это прочитал.
Сегодня вечером он опять увидит Симону, расскажет о своем состоянии, чтобы опередить мать. Славная девушка выслушает, ему казалось, он уже видит, как она всплескивает руками от радости, что сможет посвятить ему жизнь, ухаживая за ним. Она, ее преданный собачий взгляд и жуткая шляпка с перьями, его мать и его бегство.
Долгие годы он горбился, закрывал душу от любого зова. Да, наверное, и зова–то не было, одно безмолвие. Симона, Симона, слова любви, поэты и коралловые рифы. Он должен был держаться прямо перед своим гробом, не боясь захвата этого спрута, спящего в соседней комнате. Он должен был презирать ее и гордо наслаждаться ее страданиями. Смерть, паруса, небо, все это незыблемо, море, жизнь и коралловые рифы.