Выбрать главу

Белов улыбнулся.

— А и злой же я был, верно? Что ты, друг, что Уланская соврать не дадите, я до того на всех злобился, никому спуска не давал…

— А теперь, полагаю, ангелом небесным враз станешь? — спросил, ухмыляясь, Сизокрылов.

— Ангелом? — переспросил Белов. — А что, и так может статься…

— Будет тебе, — сказала жена. — Ты лучше вот что скажи, куда первым делом идти надобно?

— Иди, Уланская, проводи моих, — сказал Белов. — Покажи все, как есть, одним словом, что там делать, с кем говорить…

— Жаль, Андрюшку мы не взяли, до того хотел поехать, — сказала Нюра.

— Пойдемте, — сказала я.

— Сейчас, — отозвалась Паша и все медлила, словно боялась расстаться с ним хотя бы ненадолго.

— А ты, дочка, со мной побудь, — попросил Белов.

Нюра приблизилась к нему, наклонилась, потерлась свежей, тугой щекой о его щеку.

— Ты что? — растроганно произнес он. — Или глазам не веришь?

— Почему не верю? Теперь верю, — сказала она.

— А я все еще не верю, — признался он. — Все еще не верю.

Паша обернулась ко мне. Глаза ее блестели, брови сошлись вместе.

— Пойдем, значит, ты мне все покажешь…

И мы вышли из палаты.

На следующий день они уехали, все трое. Я проводила их на вокзал.

Нюра взяла с меня слово, что я когда-никогда приеду к ним погостить.

— У нас хорошо, — соблазняла она меня. — Что грибов, что ягод, нигде, наверно, такого нет, как у нас, а рыбы сколько, ты бы поглядела!

— Мы с тобой вместе зорьку высидим, — добавил Белов. — Отправимся на Волгу утречком, поране, к обеду вон сколько рыбы приволокем, глянешь — не поверишь…

— Ладно, сиди смирно, рыбак заправский, — сказала Паша.

— Так как, приедешь? — спросила меня в последний раз Нюра.

— Приеду, — ответила я.

Она была так удивительно схожа с отцом, что я сказала ей, выходит, она будет счастливая, моя бабушка всегда уверяла, если дочь походит на отца, значит, будет счастливой.

— Почему будет? — удивилась Нюра. — Я уже счастливая, даже очень счастливая, вон у нас в деревне, что ни дом, то похоронка, а у меня отец с войны живой вернулся, это ли не счастье, посуди сама!

И я не могла не согласиться с нею.

Думаю, они обе, и Нюра и ее мать, так и не узнали никогда, как оно все было.

А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.

— Понимаешь, — сказала я, — понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну никак не могла!

— Понимаю, — ответила бабушка. — Я бы тоже так сделала, наверняка только так!

* * *

Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает, что ожидает его дальше. И может быть, в этом незнании заключено самое большое благо нашего бытия.

Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе — моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь какую-нибудь неделю.

Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.

Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные: и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.

С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.

Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:

— Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, прежде всего каждый человек для него больной, поняла?

Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз, каждый поймет меня, так трудно бывает совладать с самим собой…

Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.

Даже сам начальник госпиталя, седоголовый, сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.

Больше всех мне нравился врач «нашего» отделения Аркадий Петрович.

Прежде всего тем, что напоминал папу. Нет, внешне они не были похожи, папа был высокий, плечистый, Аркадий Петрович был маленького роста, невзрачный, лицо щедро обсыпано золотистыми канапушками, он был, в сущности, откровенно некрасив, но было в нем то, чему в ту пору я еще не могла найти подходящее слово, и лишь спустя годы поняла: было в нем подлинное, душевное обаяние, причем, думается, он и сам не догадывался о том, что обаятелен, что, если бы захотел, мог бы покорить любую красавицу. Впрочем, наверно, у него и мыслей таких никогда не было, потому что все говорили, и так оно, должно быть, и было, он жил одной лишь своей работой.