Выбрать главу

Это она, Дуся, Евдокия Сидоровна; и чудится Корсакову, в темноте различает он Дусины глаза под крутыми бровями, медленно гаснущий румянец, негустую светло-русую прядь, что выбилась из-под платка и упала на лоб.

Кажется, прошла целая вечность с той поры, как они простились, а на самом деле всего лишь минуты три, от силы четыре тому назад они в последний раз стояли возле ее калитки.

— Бог с тобой, — сказала Дуся. — Иди теперь прямо лесом, все время лесом…

Он ушел. Обернулся, помахал ей рукой, полагая, что Дусе в темноте видна его рука, и снова пошел дальше. Еще немного, еще самая малость — и скроется Дуся из глаз, самая на всем свете родная, самая близкая, навсегда скроется, как будто не было ее вовеки…

И тогда он, может быть, неожиданно для самого себя поворачивается, бежит, бежит со всех ног обратно, туда, к оставленному дому, кидается к Дусе, с размаху обнимает ее крепкие плечи, теплые под заиндевевшим от ночной прохлады платком. А над ними во всю ширь распростерлось осеннее, без единого просвета небо, время от времени на промерзшую землю падают сверху одинокие, мгновенно тающие снежинки…

Он поднимает голову, чувствует, как одна из них касается щеки, мгновенно отрезвляя его, и он осознает: это же сон, всего лишь сон, и он плачет, плачет во сне, он силится проснуться и в конце концов просыпается, не сразу открывая влажные, слипшиеся от слез ресницы…

Этот сон снится ему часто. За сорок с лишним лет, что минули с той самой поры, сон возникал время от времени, незваный, но не забытый. И все было совсем как в жизни, как наяву, ясно, отчетливо, необыкновенно зримо: в осеннем небе над головой ни звездочки, ни самого что ни на есть легкого просвета, чуть похрустывает промерзшая за ночь земля под ногами; Дуся провожает его, оставшись стоять у забора своей избы; попрощавшись, он вдруг поворачивает назад, снова бежит прямиком к ней, словно боится, что не успеет догнать, увидеть ее еще раз, в самый последний раз; во сне он вновь ощущает свежую прохладу ее тугой щеки, чуть шероховатые губы; еще не проснувшись, уже успел догадаться, осознать — сон сейчас пройдет, растает, исчезнет…

От самого себя не к чему таиться: чуть ли не каждый год Корсаков собирался отправиться на Смоленщину, в деревню Гусино, отыскать Дусю, Евдокию Сидоровну Кергетову.

Однако все как-то не получалось: то навалилось много работы и решительно невозможно было отыскать свободное время, то внезапно заболела младшая дочь, болела очень долго, никак не поправлялась, то он получил путевку, решил вместе с женой отправиться на юг, то обе дочки сдавали экзамены и уехать ему было крайне трудно, то еще что-нибудь вклинивалось, мешало…

Больше сорока лет прошло с той поры. Он, надо думать, сильно изменился за эти годы, и, должно быть, Дуся тоже не помолодела.

Вспоминая о ней, он не уставал удивляться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь их приходилось куда чаще видеть, чем Дусино лицо. И вот все они поблекли, растаяли как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.

В памяти не угасая стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе — и синь, и голубизну, и прозелень.

Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки с жесткой кожей, но в то же время осторожные, нежные, можно было только дивиться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.

Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.

Не открывая глаз, он пробормотал:

— Молока хочу.

А она вздохнула:

— Где ж я тебе возьму его, сынок.

Веки его казались тяжелыми, как бы налитыми чем-то давящим, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, светлую прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.

— Какой я тебе сынок?

От усилия, оттого, что произнес несколько слов или еще по какой другой причине, он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края туннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…