Вдруг стало ясно: заблудился, и кто знает, может быть, никогда его не найдут и суждено ему теперь погибнуть здесь, в лесу…
Тогда он заплакал в голос, так, как плачут малыши, а ведь он считал себя уже большим, все-таки десятый год. И он плакал до тех пор, пока слезы не иссякли, а после бросил без сожаления свое лукошко с грибами (из-за этих самых грибов все так и случилось) и пошел куда глаза глядят…
Только под утро нашли его, всей деревней отправились искать и отыскали уже километров за восемнадцать от деревни, лежал он под старой дуплистой елью, спал, подложив ладошку под соленую от слез щеку.
С того дня никому не признавался, но сам-то знал, что боится ходить в лес. Время шло, он окончил школу, поступил в мединститут, проучился там целых два года, и все равно, хотя и стал, в сущности, взрослым, страх перед лесом не проходил.
Где-то в душе, скрываемая от всех, жила память о том страшном, неведомом, что, казалось, на каждом шагу подстерегало его среди деревьев.
Он хотел было запеть — говорят, когда поешь и слышишь собственный голос, не так жутко, — но петь в лесу, само собой, нельзя. Может быть, где-то неподалеку немцы, вдруг услышат?
Надо было о чем-то думать, чтобы не поддаться страху.
Корсаков все шел и шел вперед, думая о Дусе. Вот по-настоящему добрый человек! Добрый, храбрый, ведь сама же понимала: если фашисты найдут его у нее, то и ее не пощадят, наверняка прикончат вместе с ним; и вот не побоялась, взяла его к себе и ухаживала за ним, кормила, делилась последним и вы́ходила в конце концов.
…Он шел уже вторые сутки, а лесу, казалось, нет конца. Одна дорожка разветвлялась, вливалась в другую, другая делилась сразу на две, на три, а то и на четыре. Временами он терялся: кто знает, может быть, заблудился?
Картошку он съел, осталась одна лишь морковка и кусочек брюквы. И все. И больше нечем поживиться в осеннем сыром лесу. Сжует морковку, проглотит оставшийся кусочек брюквы, а дальше что?
Окончательно обессилев то ли от усталости, то ли от мрачных мыслей, он растянулся под старой дуплистой осиной, уткнулся лицом в увядшую траву, пахнувшую непрочным земным тленом, дождем, непроходящей сыростью.
Потом повернулся, лег на спину. Сколько сейчас может быть времени? Часов у него не было, забыл у Дуси в подвале, одно ясно: сейчас день уже чуть-чуть клонится к вечеру.
Оголенные ветви осины слабо шелестели над его головой, одинокая птица, сидевшая совсем низко на гнущейся к земле ветке, пристально смотрела на него, чуть склонив круглую темную голову. У нее были выпуклые глаза и тонкий, слегка загнутый клюв.
— Кто ты? — вслух произнес Корсаков просто для того, чтобы услышать собственный голос, чтобы почудилось, что рядом какой-то дружеский молчаливый собеседник. — Как тебя зовут?
Птица мгновенно вспорхнула, перелетела напротив, на ясень, села уже повыше, по-прежнему глядя сверху вниз на Корсакова.
У него было грустно на душе, грустно, тягостно, и все-таки он не мог удержаться от улыбки. Бедовая птица, такую бы домой, в клетку, а клетку повесить перед окном.
Однажды Никодимыч, старинный друг отца, подарил сестре Асе на день рождения канарейку вместе с клеткой. Ася была в восторге, никому не разрешала ухаживать за птицей, назвала ее Чип, сама убирала клетку, меняла воду, ездила на Птичий рынок за конопляным семенем. Но как-то не уследила, неплотно закрыла дверцу клетки, и Чип вылетел в открытую форточку. Больше его не видели. Ася убивалась, словно потеряла самое любимое существо на всем свете. Мама так и сказала ей: «Можно подумать, что ты своего Чипа любила больше, чем всех нас…»
Ася подняла зареванное, несчастное лицо (глаз не видать — распухли от слез, и нос совершенная картошка), крикнула маме: «Да, я любила Чипа больше всех на земле! Довольна?»
Потом она долго просила у мамы прощенья, мама, смеясь, отнимала у нее свою руку, но Ася хватала ее и не отпускала, норовя расцеловать каждый палец, и все повторяла одно и то же: «Мамочка, прости, больше никогда не буду! Прости, мамочка, больше не буду!»
Смешная Аська! Открытая, вся как на ладони, бесхитростная, импульсивная. Мама говорила о ней: «Нашей Асе будет нелегко в жизни».
Отец спросил как-то: «Почему нелегко?» — «Потому что не умеет вилять, хитрить, ловчить, изворачиваться, таким людям всегда нелегко». — «Ты тоже такая, — сказал отец. — Тоже не умеешь хитрить…»
Мама окинула его долгим непонятным взглядом.
Он спросил: «Ну чего смотришь? Или сказать что-то хочешь?» — «Хочу, — ответила мама. — Хочу сказать, что я — всякая, во всяком случае, не такая, как наша Ася».