За несколько месяцев ничего не пропало. Принесенное Куликовым было завернуто в носовой платок, добыча Сеничева помещалась в табачном кисете. Лежали там и абсолютно бесполезные вещи — вроде костяного гребешка с инкрустацией из бисера или перламутровой табакерки с музыкой, имелись и действительно дорогие безделушки — вроде горсти крупного жемчуга, в том числе черного, или перстня с изумрудом. Но по сравнению с впихнутым в вещмешок Скальберга добром добыча Куликова и Сеничева казалась смешной.
Именно в этот момент Куликов и вспомнил:
— Ты же говорил, что если кому не хватит, то поделишься.
— Помню.
— Так делись.
Скальберг удивленно посмотрел на друзей:
— Куда вам столько, вы сначала это потратьте.
— Шурка, какая тебе разница? Давай разделим и разбежимся.
— Вы дураки, что ли? Сейчас этот лом понесете по домам? Вас на углу Лиговской разденут обоих.
— Не твое дело. Обещал делиться — так делись.
— Или что?
Бывшие друзья растерялись. Когда молчание затянулось, Скальберг сказал:
— Давайте расходиться. А то вы сердитесь, я сержусь, так недалеко поссориться. Потратите свое добро — приходите еще раз, отсыплю, сколько нужно. А жадничать не надо.
Как ни обидно было Сеничеву и Куликову, а скандалить они не решились. И Скальберг вместе с ними. Только ждать, пока друзья потратят свои доли, он не стал. На следующий день, который по декрету «О введении в Российской республике западноевропейского календаря» был уже не первым февраля, а четырнадцатым, Скальберг взял свою долю, сложил туда портфель с коллекцией Булатовича и отправился на Гороховую, 2 — сдавать находку. Он понимал, что Куликов с Сеничевым не оставят его в покое, пока все не разделят. Поэтому решил остаться вообще безо всего.
Конечно, бывшие друзья Скальбергу не поверили. Их не убедила даже бумага из ЧК, в которой чёрным по белому написано, что тов. Скальберг, будучи сознательным гражданином, сдал то-то и то-то. Куликов с Сеничевым считали, что их хитроумный друг специально пошел работать в ЧК, чтобы зажилить сокровища. Они ненавидели Скальберга, писали на него доносы, а Шурка просто терпел их и даже помог переправить происхождение в документах.
— Погоди… — остановил Эвальда Богдан. — А куда делся тритон?
— Я не знаю, меня и в стране-то тогда не было. Хотя не удивлюсь, если дядя Леннарт влез в портфель без ведома Шурки и присвоил.
— А где сейчас твой дядя?
— Да кто его знает. Он старьевщик, на месте не сидит никогда, особенно летом.
— Немедленно, вот прямо сейчас беги к нему, и если тритон у него — неси на Лассаля, требуй начальника угро и передавай ему, скажешь — от Перетрусова.
— А если нет никакого тритона?
— Значит, я тебя снова найду и буду пытать — куда ты девал талисман.
— Погоди, — остановил Эвальд собравшегося уходить Богдана. — А почему у тебя сейчас глаза одинаковые? У тебя же…
— Это? — Перетрусов вынул из кармана цепочку с петухом. — Нельзя этими штуками бесконечно пользоваться. Плохо бывает. Собирайся немедленно, я подожду снаружи. Ты увольняешься.
С Бенуа Ева прощалась душераздирающе.
— Как — увольняетесь? — расстроился Александр Николаевич. — У вас только-только начало получаться, я очень доволен вашими профессиональными качествами. Из вас может получиться замечательный искусствовед!
— Не могу я, Алексанниколаич! — всхлипывала Ева. — Не могу!
— Но почему?
Ева подняла на начальника полные слез глаза и прошептала:
— Я вас люблю…
— Что?!
— Не мучайте меня, Алексанниколаич! Вы женатый мужчина, детный, не могу я женатого любить. Потому и сошлась с этим иродом, — кивнула Ева на дверь, за которой ожидал ее туповатый пролетарий.
— Помилуйте, Ева Станиславовна, что вы такое говорите? — растерянно пролепетал Александр Николаевич. — Ну как же можно, вы, такая молодая…
— И что? — гневно сказала Ева. — Это значит любить не могу? Думаете, я вертихвостка какая-то?!
Ева вдруг порывисто подскочила к Александру Николаевичу и впилась в его губы таким страстным и долгим поцелуем, каких Бенуа не помнил и за четверть века с Акицей. Ева томно повисла на шее начальника, потерявшего всякую волю к сопротивлению, потом так же внезапно отцепилась и закрыла лицо руками. Чем-то поведение девушки напоминало плохой кинематограф, но Бенуа снисходительно подумал — ну где еще молодая девушка, живущая одна, может набраться науки любовных отношений?
— Ева Станиславовна… Ева… Вы погубите свою жизнь с этим мужланом! Вам нужно целиком отдаться искусству, оно излечит ваши душевные раны! Я готов обо всем забыть, лишь бы вы остались здесь…
— Нет, Алексанниколаич, не могу я так. Иссохлась я вся по вам, спать не могу. Как уж говорят — с глаз долой, из сердца вон. Не забуду вас, если не уйду сейчас же.
Заломив руки, поклонница кинематографа вышла прочь и захлопнула дверь. Бедный, брошенный любящей женщиной ради какого-то тупого пролетария Александр Николаевич не мог знать, что тупой пролетарий спас ему и репутацию, и душевное равновесие.
— Зачем мужику мозги запудрила? — сердился пролетарий, покидая с невестой Эрмитаж.
— Должна же у него в жизни быть хоть одна несчастная любовь. Художники любят страдать.
— Где ты этой гадости набрался?
— Сам ты гадость. Я всю жизнь артистом стать хотел, в театре играть или в кинематографе, а меня родители в юнкера упекли.
— И ты в мошенники решил пойти.
— Мошенники — тоже артисты. Если бы Станиславский видел, как мошенники и аферисты играют, он бы всех своих артистов разогнал.
— И кто тебе аплодировать должен? Те мужики, которых ты обнес?
— Между прочим, они сами виноваты.
— Да, конечно, знаю я эту песню.
— Что ты можешь знать, гнида красная?
«Уж побольше твоего», — думал Богдан.
1920 год. Июнь.
Когда на Лассаля объявили о трагической гибели Скальберга, Курбанхаджимамедов взбесился. Он только начал подбираться к агенту ближе, выяснил, где он живет и чем дышит, и вдруг единственного человека, который хоть что-то мог знать о тритоне, убивают.
Он не стал дожидаться очередной пятницы, нашел Белку на одной из хаз и в лоб спросил:
— Недоумок, зачем ты убил Скальберга?
— Чиво?! — Белка, возлежавший на чистом белье в одежде и сапогах, выпустил в потолок дым от сигары и уставился на Курбанхаджимамедова. — Ты, поручик, в последнее время вообще слишком нервный стал. Скальберга замочили? Да туда ему и дорога, менту поганому. Но я его не валил, и братва тоже не валила, это я тебе заявляю совершенно официально! Так в протокол и запиши.
— А кто еще? Запытали до смерти, всю кожу содрали. Я же тебе говорил — не трогай легавых, только стукачей.
— Завали-ка ты хлебало, малахольный! — прикрикнул Белка. — Я тебе второй раз заявляю — не трогали мы твоего мента. Мало ли кто на него еще зуб имеет? И вообще, я что-то не понял — ты мне кто? Кореш, пахан? Я согласен, ты нам много пользы принес, когда про дружков своих рассказывал, когда объяснил, как легавку пасти, за это тебе большой рахмат, как говорится, но борзеть-то не надо. Может, это вовсе те, кто под меня работать начал. Двоих уже завалили и сообщеньица оставили, как от меня.
Курбанхаджимамедов умерил свой гнев.
— Можешь их найти? Мне срочно нужно узнать, кто мента убил.
Белка заржал:
— Может, мне еще в чеку устроиться на полставки?
— Ладно, сам узнаю. Но о миллионе можешь тогда забыть!
— Вот напугал! Да подавись ты своим миллионом!
Поручик плюнул под ноги и пошел прочь, когда Белка крикнул ему в спину:
— Больше не приходи. Увижу еще раз — кровавыми слезами умоешься.
Кого-кого, а Белку Курбанхаджимамедов не боялся. Несмотря на то что банда насчитывала с полсотни человек, половина все равно бабы и подростки, а остальные два с половиной десятка были не особенно умны. Вся их удача состояла в том, что у легавых недоставало людей и транспорта. Петроград буквально тонул в волне преступности, но все эти жулики и налетчики появились только за последние два года, у бывших честных граждан не было опыта, и попадались они раньше, чем успевали этот опыт наработать. Старые же и опытные медвежатники, воры и мошенники притаились до времени, потому что, как правило, ценили свою жизнь и мастерство. Связываться с бесшабашной шпаной, которая сегодня с тобой пьет, а завтра режет из-за норкового манто, снятого с чужого плеча, им не хотелось.