Последние несколько ночей со мной оставались дежурить. Вроде и поддержка, конечно... Если не понимать, что дежурят мои друзья в ожидании начала моей агонии. Ждут. Готовятся. Поди разбери, где тут дружеское участие, а где профессиональный интерес. Эксперимент, мать его.
Мишаня остался в первую ночь. Тогда я ему был благодарен. А сейчас вот думаю: случайно ли? Или здраво рассудил, что в первое "дежурство" больше шансов, что я не загнусь и не надо будет суетиться? Но морально поддержал, это да. Логикой задавил... Только с Лилой всё равно было легче. Лила не разбиралась в нейрофизиологии. Ладно, что она понятия не имела о частоте Лармора и чему она равна для атома водорода в поле напряжённостью 1 тесла. Анджело Моссо тоже об этом и слыхом не слыхивал, так же, как и о том, что такое спин и каков он у протона, однако ж ещё в 19-м веке придумал, как неинвазивно измерять кровоток мозга в зависимости от эмоций и интенсивной мыслительной деятельности. Нет. Лила не отличила бы дендрита от аксона, затруднилась бы насчёт Шванновских клеток, и не сказала бы, где искать перехваты Ранвье. Не интересовала её так же разница скорости передачи импульса по миелиновым и безмиелиновым волокнам. И о том, что мембраны бывают не только телефонные, но и пре- и постсинаптические она тоже не догадывалась. Ей это было не нужно. Лила была сказочницей, и сказки её были волшебными.
Мишаня-то, скорее всего, таки свою нобелевку получит. Без меня. Моя же фамилия будет в аккуратной рамочке посмертной публикации. Сразу под евоной. И будет Мишаня живым светилом науки. А я - покойным. Даже не успевшим завершить начатое.
Как плохо мне, люди, как плохо...
Надо задёрнуть шторы поплотнее... или не надо? Может, лучше видеть хоть такое небо? Впрочем, какое там небо - хмарь одна. Чёрная, беспросветная хмарь. Да и встать я не мог. Слабость накатывала асфальтоукладчиком и боль усиливалась от малейшего движения. Тонкое одеяло пропиталось потом и мне было холодно, хотя в комнате было градусов 25. Всё равно меня потряхивало и я свернулся в позу эмбриона. "Таким меня и увидит" - мелькнуло в голове. Стало обидно. Я тихонько заплакал, кинув взгляд на электронные часы. Зелёные цифры показывали без двадцати четыре. Какие будут последние, что я увижу? Будет ли без десяти?
Боль рванула кислотной гранатой и мой плач перешёл в тихий вой. То ли мне показалось, то ли со стены на меня глянул кто-то. В комнате ещё больше потемнело. Меня накрыло паникой и я судорожно нашарил пульт, пытаясь ватными, холодеющими пальцами вдавить кнопку. Вроде попал. Надавил, или нет? Не знаю, не знаю! Басов, Басов, сука, где ты там? Узкий стол подо мной дрогнул, заталкивая меня глубже в зев Сименса. Как же мне страшно, Господи... Дверь стала открываться, но почему-то так и не открылась. Жена? Я ждал и ждал, но никто не входил. Неужели там никого? Почему, почему я один? Один сейчас, когда мне так нужен кто-то... Кто-то, кто заберёт от меня этот первобытный, смертный ужас, защитит от неотвратимого. Мама, мамочка, как долго я не вспоминал о тебе... Твой сын умирает, мама. Но ты уже перешла эту грань. Ты уже не поможешь, и, значит, никто не поможет. Нет защиты. Нет спасенья. Нет надежды. Тебе тоже было так же страшно, как мне? Ну, хоть печку затопила, хоть теплее стало. Марина села на кровать и положила мне прохладную руку на лоб.
- Ну вот, сказала она. - Тебе уже лучше. А завтра Сашка приезжает.
- Да ну его, давай лучше в Адлер махнём!
Перед глазами проплыла карта с синим пятном Чёрного моря. Карта, разумеется, бумажная, но облака над нею самые настоящие, ярко-белые, пушистые, хоть и маленькие. На северном берегу моря и в районе Азова всё солнечно и люди в купальниках и плавках пьют лимонад радуются жизни, а вот берег турецкий тёмен, неуютен и покрыт мутью, с запахом прогорклого кефира. Там тяжело и маятно. Там плохо. Туда не хочется.
- Ты авантюрист! - Маришка целует меня. Мне нравится быть авантюристом и я обнимаю её, укладывая поближе к себе, хотя мы летим вдвоём под парапланом и он мягко накрывает нас. Под одеялом я по секрету показываю ей новую машинку, которую мне подарил отец: чёрный грузовик-газик. Жена радуется вместе со мной и трогает ребристое колёсико. На летней кухне бабушка делает блины, а чтобы они получились идеально круглыми, она раскручивает их в плетёной корзине. Мишка сидит у меня на животе и ест вишнёвое варенье, от чего оно затекает мне в пупок и жжётся. Он тяжёлый, и мне трудно дышать, но брату это безразлично, а я никак не могу его скинуть, а мама гладит его школьные штаны и напевает "а я по шпалам, опять по шпалам бреду-у-у-у... да-амой по привычке". Песня пахнет новым годом, смехом, гостями, и салатом "оливье". Все папины друзья, дядьки в брюках и пиджаках, улыбчиво выдыхающие коньяк, все они, почему-то, кажутся мне совсем пацанами. Им ведь где-то лет по тридцать пять сейчас... Мы с Аделькой залезли под стол и щекочем им ноги. Некоторые ноги взвизгивают женскими голосами и забавно дёргаются. Нам с Аделькой весело. Хороший Новый Год. Наверное, самый лучший в моей жизни. Под ковром кто-то скребётся. Мыши, понятно. Те самые, что уже прогрызли у меня в животе дырку, через которую видно, как человечки, маленькие с такого расстояния, укладывают руду в вагонетки, и паровозик уходит куда-то внутрь пещеры. Там, глубоко-глубоко, в чёрной дыре живёт боль. Я знаю, потому, что как только паровозик исчез, оттуда выплыло целое облако боли, грязной и тяжёлой, как сырая картошка. Я заглянул внутрь, вослед паровозику, человечки махали мне руками, но там было очень темно, и я ничего не увидел.