Выбрать главу

Гардеробщик дядя Лёша приблизился к двери – высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.

– Это ты, что ль? – проверил себя дядя Лёша.

– Я, я, – подтвердил я.

– А сказали, что ты разбился в самолёте.

– Интриги, – пояснил я.

Дядя Лёша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Лёша надел на лицо прежнеё выражение сенатора и удалился.

Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошёл в зал.

Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.

Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:

– Посади меня куда-нибудь.

– К иностранцам, – определил Адик, хоть это было против правил.

Он повёл меня через зал.

– А мне сказали: ты из самолёта выпал.

– Я вместе с креслом выпал, – сказал я.

– И чего? – Адик остановился.

– Как видишь...

– Надо же... А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?

Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталём и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.

– Триста ре, – назначил Адик. Подумал и сбавил: – Ну, двести...

Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».

– А, черт с ними, – сказал Адик. – Бери так, дарю.

Он снял часы и положил их в мой карман.

– Да ты что? – растерялся я.

– Это мура. Штамповка...

Адик отвёл меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил, меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.

За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.

Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.

– Туристы? – спросил я.

Секретарь понял, забивал головой.

– Ве-сна.

– Что?

– Еуроп... ве-сна. Америк... ве-сна...

Подошёл Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.

– Что он говорит? – спросил я у Адика.

Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.

– Весна, – перевёл мне Адик.

– А что это?

– Время года, господи... Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна – туда они и перебираются.

– А зачем? – удивился я.

– Старику нагадали, что он осенью помрёт. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.

– Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.

– Что деньги? Молодость за деньги не купишь.

– Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.

Адик отошёл к другому столику. Как говорят официанты – на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.

На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.

Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела – низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался её появлению и слушал с видимым удовольствием.

Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчётом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.

На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.

Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.

Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.

Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.

Я выпил ещё одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.

Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Её платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.

В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.

Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.

Сегодня на моё место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошёл в импровизацию.

Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.

Моё восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолётном сне, когда я летел, прорезая облака.

Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.

Я внимательно смотрел на него. Он стоял маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.

Потом он поднёс трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошёл широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.

Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.

А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.

Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придёт в другие дни.

Я встал и пошёл из зала. Шёл и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит...

Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.

Я пошёл в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.

– Ну, как ты? – заботливо спросила Мика.