Мама могла часы проводить так: стоя или сидя за зеркалом - особенным французским туалетом из светлого расписанного дерева, в окружении целой армии всяких коробочек, баночек, пипеточек, пахнущих также сладко, как и платья. Могла часами разглядывать свое отражение - тонкое, белое лицо с блестящими серыми глазами; могла расчесывать волосы, поправлять пинцетом идеальные линии бровей, а потом брать пуховку и наносить пудру, розовые румяна, щеточкой завивать и вытягивать ресницы до схожести своих глаз с кукольными. Наносила розовую помаду, купалась в облаке духов, рассматривала себя в зеркале так пристально, будто не могла поверить, что это - она.
- Мне пора, сыночек, - говорила она мне, приседая на колени и обдавая запахом конфет, сахара и фруктов. Я непонимающе хмурился, смотря на ее юное, слишком красивое для восприятия лицо, и отвечал:
- Да, тетя Мама.
Она раздраженно и досадливо хмурила золотые дуги бровей, кукольные глаза блестели обидой и болью - я ежился, бочком отходя, выползая из цепких тонких пальцев. Мне было странно, неловко и неуютно, я боялся долго нахождения с ней рядом - и никогда при ней не расслаблялся.
- Сыночек, я мама, понимаешь? Это не мое имя. Это как тебе - папа, так и я тоже - мама. Мы с папой вместе... привели тебя в этот мир. Ты появился из нашей с ним любви. Понимаешь?
Слово «любовь» я понимал, но не понимал, какое отношение к ней имеет эта молодая, абсолютно посторонняя девушка, но сказать об этом не решился, поэтому просто стоял, затравленно глядя на нее.
- Мы с папой любим друг друга. Ты - папин, и мой тоже. Он любит тебя, а я тоже тебя люблю. Очень сильно люблю, сыночек, Павлушенька.
Мама целовала меня в щеку - крепко-крепко, оставляя липкий, ароматный след, как от растаявшей сладости, а я отвечал:
- Хорошо, Мама.
Я уже тогда знал, что можно сказать «хорошо», если сказать больше нечего.
Она поджимала губы и вставала, отряхиваясь - и снова фигура ее казалась гордой, красивой и пугающе чужой.
Разумеется, с возрастом я понял, что такое «мама» и как именно можно появиться ребенку от любви, но до нутра, до самых темных, далеких уголков памяти и души не доходило. Я знал, но сердцем этой правды не чувствовал. Маму я все также видел гораздо реже, чем отца, почти не разговаривал, сторонился, но исподтишка мог видеть, как общаются родители: думая, что я не вижу, либо скупо и однообразно, либо - с тихими перешептываниями за дверью родительской спальни. Иногда мама не сдерживалась и громко и недовольно что-то говорила, но отец никогда не повышал на нее голос - только тихо, невнятно что-то бормотал.
Все больше времени мама проводила за зеркалом, все больше становилось косметики, все больше времени мама проводила вне дома, а отец осунулся, потускнел и ходил с виноватым видом.
- Мне пора, сыночек, - говорила мама. Я шел закрывать за ней дверь, на уровне своих глаз видя сначала живот, потом - плечи, шею... говорил уже осознанно:
- Хорошо, мама.
Она все также целовала меня в щеку, окружив благоухающим облаком, улыбалась так, что у рта залегали едва видные морщинки, говорила что-то пустяковое и уходила.
Иногда на нее находила какая-то непонятная жажда деятельности: она садилась со мной рядом, начинала спрашивать неуместные, смущающие вопросы, заглядывая в лицо с наивным и жалким видом. Кончики ее уже коротко остриженных мягких волос щекотали мне щеку и ухо, а сам я старался отвечать, пыжился, сбивался и краснел, не в силах продолжать дальше. Мама говорила:
- Все ведь хорошо, сыночек?
- Да, мам.
- Точно?
- Да, - и застревал, с неистово бьющимся сердцем. Мама вздыхала.
На дни рождения она дарила мне странные, совсем неуместные подарки, приносила с собой конфеты, которые я совсем не мог есть, и постоянно спрашивала: «все хорошо?». Я отвечал утвердительно и старался как можно быстрее избавиться от допроса.
Потом родители все меньше времени проводили рядом, вместе, совместные обеды и ужины стали для всех пыткой. Я не понимал, что происходит, почему мама и папа стали медленно, но верно чахнуть, блекнуть, стареть. Отец смотрел на меня виновато, улыбался, отчего все его лицо собиралось в одну морщинистую маску, но ничего мне не говорил о том, что происходит. Мама начала подолгу плакать, уткнувшись мне в макушку и беззвучно всхлипывая.
Я же только молчал, так как больше ничего не мог сделать.
Как мать начала пить, не заметил никто: отец почти с ней не виделся, я ее видел только вечером, запершуюся в своей комнате, наедине с постаревшим французским туалетом.
Как-то раз, уже совсем глубокой ночью, она зашла ко мне в комнату неровным, спотыкающимся шагом, так не похожим на ее обычный легкий шаг, и присела возле кровати, наклоняясь. Впервые вместо запаха леденцов, цветов и прочей сладкой фени меня оглушил тяжелый, удушливый запах спиртного.