Выбрать главу

​- Все нормально, - говорит она ровно, выпрямляясь и сглатывая. Я вижу, что она пытается унять дрожь в пальцах - слишком ожесточенно она дергает вниз рукава толстовки; лучше всего слабость скрывает агрессия и резкость. Вебер это тоже понимает.

- Паша...ты не должен злиться на него, - шепчет Вебер мне в плечо, - ты должен простить его - иначе мы просидим тут, пока не посинеем.

При одном воспоминании о нем я будто костенею - все мысли сметает напрочь, смятение уходит, оставляя только какое-то усталое презрение.

- Я бы и рад, но мне не за что его прощать.

- Врешь.

- Вру. Но все равно ничего не изменится, если я расскажу правду.

- А ты...попробуй. Мне все равно некому рассказать.

А ведь это правда. Она и правда никому не расскажет хотя бы потому, что в этом нет ни выгоды, ни смысла. Она не угрожает мне - только не сейчас, когда она греется у меня на груди, вся вымазанная в собственной крови. И я неожиданно для самого себя начинаю трепаться так, что даже удивиться не успеваю:

- Мои родители развелись три шесть лет назад. Сначала ничего плохого и мало-мальски подозрительного не было, и мы даже были счастливы - как и все полные семьи. Мои родаки совсем разные были, но как-то очень ладили, я это хорошо помню. Или это мне так казалось тогда - я не знаю. Детям вообще много чего не рассказывают до конца. Я вообще очень любил с отцом ходить в парк и кататься на аттракционах - ну, на тех, где не слишком высоко - есть сахарную вату и пить «Дюшес». Бурда-бурдой, но тогда это было так...по особенному, что ли. И в тот раз мы тоже пошли. Он меня сначала сводил на аттракционы, потом купил этот «Дюшес» и мороженого с вафельном твердом стаканчике, сказал - постой здесь, значит...я скоро. И ушел куда-то. Ну, я мороженое съел, газировку похлебал, ждал-ждал - надоело. Пошел я его искать, начал лазить в кабинки и нарвался - в одной из них он сюсюкался с девушкой, которая мне всегда мило улыбалась и бесплатно катала на аттракционе. Помню, у нее были рыжие волосы и веснушки - ей было, наверное, едва за двадцать. Студенка. А отцу было за сорок.

Молчим немного; у меня перед глазами витает какое-то душное марево - я своего лица вообще не чувствую.

- Я потом вернулся на то же место, и он тоже...минут через пятнадцать. Понял меня на руки и посадил себе на шею, и мы так и дошли до дома. Нам потом мама стол накрыла, и отец ей рассказал весело и со смехом, как я фотографировал на его телефон птиц и цветы. И они смеялись.

Вебер очень долго молчит - я за это время успеваю ощутить, как затекла спина и шея, а от каждого движения пакет яростно шелестит, как подстреленная сука. Мысли об отце и о пакете как-то удивительно сходятся - обоих мне хочется порвать в клочки и выкинуть из окна.

И тут она начинает говорить - зажевывая слова и проглатывая окончания, сбиваясь и прерываясь на долгие паузы; с каждым ее словом я начинаю терять всякую чувствительность - и будто чья-то рука начинает прижимать мне горло.

​...ее отец очень любил свою погибшую от родов жену. Акушеры говорили: слишком худенькая была...хрупкая; она едва успела подержать крошечный, выстраданный комочек жизни в руках, а отец - уже после того, как надрывно запищала кардиограмма - даже не потрудился взглянуть на дочь; он простоял на коленях перед ее кушеткой до тех пор, пока его не выпнули из палаты акушерки.

​Неизвестно, что именно им двигало, но он никогда не заботился о том, чтобы Вебер чувствовала себя человеком.

​До сознательного возраста он оставлял ее соседке - полной обрюзглой женщине с собственным выводком детей в семь; Вебер смутно помнит запах детской присыпки, пеленок и застарелого пота. Соседка с ней возиться не считала необходимым: сажала в самый дальний уголок и давала погремушку, уже всю обгрызенную собственными детьми. Они с ней играть не особо хотели - как-то раз один из них кинул в нее вилку и рассек щеку: у нее там до сих пор остался рваный белесый шрам, который я и заметил тогда, на кухне.

​Потом ее устроили в садик, и жизнь стала проще: она оставалась там на целый день и проводила время дома только наутро и вечером. На самом деле, отец ее ни в чем не ограничивал и вел себя с ней на людях спокойно, подчеркнуто-нейтрально, и холодно блестел глазами из-за стекол очков.

​Такими же глазами он смотрел на нее и дома, оказавшись наедине. Образовался даже какой-то ритуал: вечером, где-то после восьми, он усаживал ее на деревянный стул с длинными ножками и начинал задавать один и тот же вопрос:

​- Где твоя мама?

​Сначала она отвечала:

​- Я не знаю.

​И он ей отвечал:

​- Ты знаешь. Ну-ка, давай, вспоминай.

​Вебер не могла начать плакать: за одну только попытку он лишал ее еды на три дня и отказывался разговаривать, поэтому она научилась все прятать в себе и делать только то, что от нее требовалось.