Наверное, это было бы больно, если бы боль не была ее обычным состоянием.
Господи, зачем вообще все это тебе? Не почему - зачем? Для какой такой извращенной цели? Я не понимаю, тебе нравится что ли?
Вебер отдыхает на моем плече, тихо сипит раскрытым ртом и молчит - я не знаю, хочет ли она каких-то слов, или они наоборот все испортят. Но мне пока нечего сказать: я собираю себя по кусочкам, протягиваю изнутри как попало нервы, как кабели, ловлю мельтешащие обрывки мыслей и стараюсь не напрягать себя, чтобы все не рассыпалось снова.
Мне даже не жалко ее: жалость всегда ассоциировалась у меня со слабостью, как у больных, детей и животных, а Вебер никем из перечисленного не является, и поэтому я не жалею ее.
То, что я начинаю испытывать, когда чувствительность возвращается ко мне полностью, скорее можно назвать неудобством и дискомфортом, чем жалостью. Мне это чувство пережимает горло и елозит вонючим и липким изнутри, будто у меня ангина, только ангина всего тела - так я не могу прокашляться.
О своем отце я уже не могу думать с ненавистью. Ну...если сравнивать, то мой всяко лучше, и раз Вебер держалась и держится молодцом, то и мне не пристало разводить сопли. Все-таки, кто тут мужик вообще? Если это поможет нам, то я готов простить хоть самого дьявола.
Пока я составляю про себя выводы, Вебер потихоньку отогревается и размякает, как кошка под солнцем, и о случившемся напоминает только слабый душок крови, витающий среди пылинок. Странное чувство не проходит, даже становится сильнее, будто напильником пытаясь распилить мне затылок; я стараюсь не шевелиться, хоть все и затекло, закостенело ко всем чертям.
Дальше торчать здесь нет никакого смысла, поэтому я несильно тормошу Вебер и говорю:
- Пошли отсюда. Он, наверное, еще там.
- Ты простил его? - я не могу различить ее лица, но все-таки вижу, как тускло блестят глаза, а ежик волос немного отсвечивает, будто обведенный белым карандашом на рисунке.
- Да. Или нет. Не знаю. Но мы же не можем сидеть здесь, пока я не додумаюсь - задолбаемся. Лучше давай выйдем скорее и прикончим, наконец, это дело.
Она мне не отвечает, но зато отстраняется и начинает приводить себя в порядок; я стараюсь не думать о том, что нагретое местечко на груди теперь неприятно обнесло холодом, когда она высвободилась, расцепив мои руки. Все в башку бред какой-то лезет.
Когда мы выходим, я мысленно надеваю маску непроницаемости и собираю себя в кучу. Я не могу простить его до конца...но и то, что он мне безразличен и что я его ненавижу, уже перестало быть правдой; если честно, я не знаю, было ли это правдой вообще.
Наверное, я слишком сильно его любил, чтобы позволить себе такую роскошь, как ненависть, даже несмотря на его предательство.
Эта мысль приходит ко мне, когда я вижу в паре шагов от чулана привалившегося к стене отца. Вроде бы простая, обычная мысль, но она единственная в своем роде хорошая по отношению к нему за долгие годы, но я принимаю ее без лишних размышлений. Она меня будто подхватывает на теплой приливной волне, приподнимает и вытягивает за меня мою руку, чтобы помочь ему встать. Отец непонимающе и растерянно смотрит на меня снизу вверх, будто я теперь самый большой и умный, а он - маленький несмышленыш, увидевший впервые чудо. Но это выражение проходит быстро, сменяясь чем-то незнакомым, немного жалким, он порывисто встает сам и прижимает к себе. Меня обдает запахом одеколона, порошка и домашнего тепла, и я ощущаю себя так странно...будто бы блуждал давным-давно, весь истаскавшись по подворотням и ямам, и, наконец, вернулся домой.
Он бормочет, пытается что-то сказать, и я вспоминаю про отца Вебер, превратившего спину дочери в кровавое месиво, и мне становится как-то стыдно и неловко. Даже не так: я до сих пор чувствую свою обиду, но она по сравнению с историей Вебер настолько мелкая и жалкая, что я раздражаюсь реакции папы и бурчу:
- Ничего...забудь просто. Живи теперь, как хотел жить, я...я не против. Да не надо меня душить, слышишь, ну?
Папа меня не слушает, и не слышит уже, видимо: я ощущаю, как его хватка слабеет, а тепло тела начинает исчезать и рассыпаться. Облегчения нет - у меня появляется странное ощущение, будто я не успел что-то сделать, что-то сказать, и мне досадно, что все так быстро кончается.
Но папа внезапно отстраняется и смотрит на меня, не убрав ладоней с моих плеч, и просто говорит:
- Ты у меня такой единственный. Помни об этом, хорошо?
Я не успеваю ничего ответить: лицо напротив становится белым, как у манекена, и через пару секунд рассыпается пылью; у меня на плечах остаются белые осыпающиеся горки, я стряхиваю их на пол и оборачиваюсь. Вебер стоит поодаль, ее лицо все также непроницаемо, но я точно знаю: я сделал все правильно, и она одобряет меня.