«Так и написано?» — удивился помощник.
«Да, примерно так».
«Гм! Удивительно… — искренне вырвалось у него. — Каждый день вхожу в эти двери, и впервые от вас слышу про вывеску. Если так, то вполне возможно, что это кресло самого Щедрина».
Эта шутка, а главное — та непосредственность, с которой помощник воспринял ее, — все это как-то сблизило нас. Мы разговорились — сначала про фронт: кто, где, в каких частях воевал; потом — и про деревенские дела. Трезвость суждений его о положении в колхозах области порадовала меня.
Расстались мы по-приятельски.
А года через два прислали нам из области нового секретаря райкома. Как увидел я его в президиуме партконференции, так сразу же узнал в нем помощника, что сидел в кресле Салтыкова-Щедрина. Тогда я и узнал, что фамилия его — Ронжин, а зовут Василием Кузьмичом.
Василий Кузьмич горячо взялся за дело. Во все сам встревал. Как-то он пришел к нам, на учительское совещание. Мы встретились в перерыв, и я напомнил ему про кресло. Ронжин вспомнил наш тогдашний разговор; он очень долго, до слез, смеялся и все повторял: «Ну и кресло! Самого Щедрина!..»
И потом, пока он был у нас в районе, мы встречались с ним, и всякий раз, при встрече, он первым заговаривал «про кресло» — и мы оба понимающе улыбались.
Ронжин и теперь заулыбался, едва я напомнил про Щедрина, но воспоминание это уже не вызвало в нем обычной радости.
Зато Лузянин смеялся над моим рассказом от души.
— А ведь правда — кресла в нашем облисполкоме — антикварные! Салтыкова-Щедрина… Ей-богу, они и есть…
Ронжин переждал, пока Лузянин наконец перестал смеяться, и заговорил о своем.
— Я навсегда к вам, — сказал он, — С семьей. Посоветуйте, где мне на первый случай остановиться.
— Квартиру вам найдем, — посерьезнев вдруг, отозвался Лузянин. — Чего-чего, а уж изб пустых в Липягах много!
— Может, устроить пока Василия Кузьмича у Анисьи Софроновой? — предложил я. — Там жили учителя, но они получили квартиры.
— Верно! — подхватил Лузянин. — Лучше и не придумаешь. Изба у нее хорошая. Хозяйка весь день на ферме.
— Тогда проводите меня к ней, — попросил Василий Кузьмич.
Мы вышли на крыльцо, позвали от пожарки тракториста, и вскоре караван во главе с гусеничным трактором потащился на Хутора, к дому Анисьи Софроновой.
Не успела распространиться весть о приезде Ронжина, как в избу Аниски потянулись люди. Не только липяговцы — ехали и из других сел. Оно и понятно: одних снимал Ронжин с должностей — с председателей, с директоров МТС; других, наоборот, возвеличивал, продвигал, награждал. Оттого и шли. Первые — с плохо скрываемым ехидством, с непременным желанием напомнить Василию Кузьмичу о его зле, о содеянной им в свое время несправедливости; вторые — являлись за тем, чтобы приободрить, посочувствовать. Эти, как правило, шли с бутылками, с закуской.
Навестил Ронжина и мой дружок — Володяка Полунин. Если верить его собственным признаниям, Володяка долго раздумывал над тем, кем ему прикинуться — обиженным или возвеличенным? И то — было над чем призадуматься Володяке! С одной стороны, получалось так, что Володяка будто возвеличен был Ронжиным. Ну как же? Инструктором при нем состоял, им же, Василием Кузьмичом, был выдвинут в председатели! Да… Но, с другой стороны, — им же, Ронжиным, был и снят!
Подумав так и этак, Володяка решил, что благороднее будет с его стороны, если он не выкажет своей обиды. Он купил бутылку перцовки, отрезал кусок ветчины и вечерком тихо-тихо — в избу Аниски. Как он и предполагал, Аниски не было дома, но Василий Кузьмич успел к тому времени привезти жену и ребят.
Полунин подоспел к ужину. Жена Василия Кузьмича (Володяка знал ее немного) хлопотала на кухне; ребята сидели за столом. Увидев Полунина, Ронжин обрадовался. Помог снять ему пальто и даже пошутил, напомнив про те, лучшие времена, когда они работали вместе. Володяку такая встреча растрогала. Обрадованный, он достал из кармана бутылку, предусмотрительно завернутую в газету, и поставил ее на стол. Ронжин взял посудину, развернул газету, повертел бутылку в руках, словно изучая этикетку, и, покачав головой, позвал жену:
— Мать, поди-ка сюда на минутку.
Та выглянула из кухни.
— Гляди: еще одна! — Ронжин указал на бутылку и рассмеялся.
И жена тоже засмеялась. Они оба смеялись искренне, до слез. А Володяка стоял посреди избы и только хлопал глазами. Наконец, насмеявшись досыта, Ронжин завернул бутылку в ту же газету.
— Сунь-ка обратно в карман, — сказал он, возвращая поллитровку Володяке. — Это уже третья сегодня.
«Хорошо, что окорок не вытащил сразу, — подумал Володяка. — А то совсем засмеяли бы». От ужина он отказался, но чашку чаю выпил.
— Сдал Василий Кузьмич! — рассказывал мне на другой день Полунин. — Покряхтывает. Оптимист по-прежнему, а уже не боец. «Хочется, говорит, заняться конкретным делом»… Я ему толкую про то, что затирают у нас молодых, а он слушать не хочет…
«И хорошо делает, что слушать не хочет, — подумал я. — Володяка под «молодыми» имеет в виду себя. Небось пытался что-либо нашептать на Лузянина. И хорошо, что Ронжин не захотел слушать его жалоб».
— Ты мне лучше вот что скажи, — перебил я Воло-дяку. — Что он про Парамонова рассказывал?
Полунин непонимающе уставился на меня:
— А чего рассказывать?! Известное дело: застрелился…
— Я с этого и начал бы свой разговор с Василием Кузьмичем. Они ведь столько лет вместе работали! Интересно.
— Тебе интересно — сходи да спроси! — отрезал Володяка.
— Мы не настолько близки с ним, чтобы говорить о таких деликатных вещах.
— Ничего! Я сведу тебя с ним поближе, — пообещал Володяка. — Ты увидишь, что Василий Кузьмич — большой демократ.
И верно: случай такой вскоре представился…
Весь апрель и первую половину мая мы редко встречались с Ронжиным. У каждого из нас было горячее время: у меня — экзамены, у него — сев. Лишь иногда, направляясь в школу, я видел Василия Кузьмича; как и Щегол, он спешил куда-то. Правда, Ронжин был степеннее, чем Алексей Иванович. Он не бегал, как, бывало, Щегол; не мельтешил, не кричал на трактористов, а тихо, незаметно прошмыгнет за околицу, и был таков. Ни спеси в нем не оставалось былой, начальственной, ни показного гонору. «Волгу» свою, которую ему дали в премию, он поставил на задах Анискиной избы, накрыл брезентом, и будто не было ее. Все пешочком ходил. Оно полезней после инфаркта-то! И костюмы свои дорогие, в которых на пленумах выступал, тоже в чемоданы попрятал. Может, попрятал, а может, и сбыть пришлось: считай, год уж как нигде не работал — все по больницам да санаториям. К тому же — переезд из города; а там — сын старший в институте… Может, и сбыл дорогие костюмы. А вместо них купил себе ватник, костюмчик дешевый, сапоги кирзовые. И не узнать в мужиковатом колхозном агрономе того, былого Ронжина…
С виду, верно, не узнать, а внутри-то, наверное, осталось у него кое-что от прежнего: кое-какие привычки, замашки, наконец, просто слабости. А как же без этого? Небось и он — человек! Привычки или замашки принято скрывать, а слабости — их ведь и не всегда скрыть можно.
Дружба моя с Ронжиным и началась со слабостей. Сошлись мы в них.
Прихожу раз к агроному (надо было договориться о сроках посадки картофеля на пришкольном участке), вошел в избу, вижу: в углу, за кроватью, стоят удочки. Эк, красотища! У меня аж глаза разбежались! И легкие, и трехсоставные из вьетнамского бамбука; спиннинги клееные и полиэтиленовые, с простыми и безынерционными катушками, в чехлах и без чехлов… Заговорили мы о деле, а я глаз от удочек отвести не могу. Василий Кузьмич увидел это и улыбнулся краешком губ.
— Рыбачите? — спросил я.
— Да-а, — ответил Ронжин. — Было дело: предавался пороку. Рыбалка — это слабость моя. А вы тоже, вижу, интересуетесь?
«Недаром говорится: рыбак рыбака видит издалека», — подумал я и сказал сдержанно: