— Гм-м!
Я вытер лицо полотенцем, помолчал, стараясь придумать убедительную причину для отказа. Как-то не поворачивался язык сказать Нюрке, что, как и дед Печенов, я за всю свою жизнь не отрубил голову ни одной курице!
— Теперь я спешу в школу, Анна Степановна, — сказал я и кивнул на ходики, висевшие тут же, на кухне.
— И-и! — запела Нюрка. — Долгое ль это дело! Я их уже словила. В кошелке дерюжкой прикрыты сидят. Пенек там рядом. Возьми топор да…
— Вот-вот, — подхватил я. — Топор ведь надо наточить. А я, право, не знаю, где его искать. Давайте вечером, после школы.
— Вечером — оно несподручно, — погаснув вдруг, грустно отозвалась Нюрка. — Цыплят небось так не бросишь.
Их ощипать надыть. А щипать их спеши, пока они теплые. Закоченеет — перо из него не вытянешь. — И она снова взялась меня «агитировать»: — Есть-то их пять цыплят! Наседка нынче непутевая попалась — то сидит, а то вскочит и бегает по двору: «кво-кво…» Силком сидеть заставляла. Закрою ее решетом, сиди, мол. А она хитрее меня оказалась: встанет на ноги и стоит! Что помяла, что вывелись да поколели с недогляду. И как не подохнуть им?! За птицей ведь догляд нужен. И корм не наш. А то прибежишь, картошки им накрошишь, и снова — бегом… А с картошки-то только одни мы, бабы, мордеем. А курице-то небось зернышко надо. Да где его, зернышко-то, взять. Да-а… Значит, завтра, Андрей Васильч?
— Да, завтра.
— Завтра — так завтра… — сокрушенно отозвалась Нюрка.
Она еще о чем-то пошепталась минуту-другую с Ниной — и убежала.
Соседка убежала, а я как стоял посреди кухни, так и сдвинуться с места не могу, словно закаменел. «Вот, думаю, попал в переплет! Шут меня потянул за язык — обещать. Небось нашла бы кого-нибудь помимо меня! А теперь — ничего не поделаешь: придется завтра рубить головы этим глупым цыплятам…»
Видимо, и на лице моем было выражение растерянности, потому что Нина, войдя на кухню, лишь только взглянула на меня, сразу же участливо спросила: что со мной? Здоров ли я?
Пришлось признаться ей, что за всю жизнь не приходилось мне отрубать голову ни одному цыпленку.
— А зачем же ты согласился? — Нина у меня очень строгая, она не признает компромиссов.
— Неудобно как-то отказываться, — пояснил я. — Ведь Нюрка весь порядок обежала. А тут — сосед, фронтовик и все такое. Не будешь же ты ей объяснять, что из пушки стрелять — это одно. Там — или ты фашиста или он тебя. А отрубить голову беззащитному существу — это другое.
Нина сочувственно покачала головой:
— Теперь придется рубить, коль обещал.
— Ничего не поделаешь — придется. Но до завтра есть еще время. Может, я что-либо придумаю.
— Ну хорошо! — сказала Нина, собирая завтрак. — Садись есть, а то опоздаем на уроки из-за твоих цыплят.
Мы сели завтракать, но есть мне не хотелось. Не было аппетита. Не из-за цыплят, конечно! Просто так — разволновался, видать. Представлю себе на миг, как завтра утром я приду к Нюркиной избе. Там на лужайке уже стоит кругляк и рядом кошелка, накрытая дерюжкой. Как я возьму в одну руку тяжелый топор, а другую засуну под дерюжку. Как я нащупаю на дне кошелки притаившегося цыпленка, как достану его, положу головой на пенек… замахнусь… Нет! Я решительно не могу! Ни есть ничего не могу, ни рубить головы цыплятам!
Нина понимающе улыбается.
— Это у меня от отца — наследственное, — говорю я в свое оправдание. — Василий Андреевич тоже, бывало, как бабы заговорят, что «сегодня цыплят обделать надыть», — так он чуть свет убежит из дому и дотемна пропадает на селе. Не мог видеть, как дед цыплят рубит. Дед тот ко всякому крестьянскому делу сподручен. А отец…
Ну уж раз я заговорил об отце и деде — тут меня нелегко остановить! Просто невозможно остановить, пока я все не выговорю! Жена знает это. Да и вы, наверное, тоже заметили.
Нина ест — я ей рассказываю. Она одевается — я рассказываю…
Сначала, конечно, о деде. Дед наш, Андрей Максимович, — он, как я теперь понимаю, был заправский мужик, настоящий. Настоящий мужик любит скотину, живность всякую. Конечно, у мужика на первом месте — лошадь. Справная лошадь — это все: и вовремя вспаханная пашня и вовремя убранное жито. Несчастье с конягой — бедствие, все равно что пожар. Мигом рушится все в доме обезлошадевшего мужика. Как нелегко поставить новую избу, так нелегко и обзавестись новой лошадью. Как правило, крестьянин норовил держать кобылу, чтобы свой стригунок на смену подрастал. Так дед и делал: от кобылки — растил кобылку. Случался жеребчик — он сбывал его.
Мужик без лошади — не мужик. Дед оттого и умер, не дожив веку, что пришлось кобылку отвести в колхоз. Настолько привычна была ему забота о лошади, что он до самых последних дней приглядывал за конюшенным закутком. Заметив, бывало, что над тем местом, где стояла некогда кобылка, протекает крыша, он тут же брал грабли и лез пелену подправлять. Над коровьим котухом ночью месяц виден, и это его мало трогало. Дед считал так: корова — бабье дело. А в бабьи дела он не любил совать нос.
Бабы носились с коровой, как с писаной торбой. Бывало, за три недели до отела мать по пять раз в ночь выходит во двор с фонарем, доглядеть, чтоб беды не случилось. В особо суровые зимы комолку за неделю до отела переводят из холодного хлева в сенцы, а то и в избу. А телята всю зиму, до весны, обитают в закутке, возле печки. И однако, несмотря на это, редкая телочка вырастала на смену «комолке». Насколько у Андрея Максимовича все шло гладко с лошадьми, — и с покрытием, и с наследством, — настолько у баб ничего не выходило с комолкой. Телята, не успев появиться на свет, поносили, росли пузатыми и кривоногими. Сколько помню, ни одна наша телочка не стала у нас коровой. И это не оттого, что бабушка или мать были нерадивы, что они меньше, чем дед кобылку, любили корову. От бедности это, от вечной нехватки. Бывало, мать ждет — не дождется, когда отелится корова. Всем надоели пустые кислые щи и сухая картошка. Еще не отошло молозиво, а мать уже спешит забелить щи; льет красноватое, густое молоко в миску с толченой картошкой. Теленка небось до трех недель положено поить цельным молоком, а бабка — все экономит, все норовит урвать от телочка: телочку разбавленного плеснет, а внукам — цельного. Внучатам молочка, соседке бескоровной, у которой грудной ребенок, кринку отнесет; там, глядишь, поросенку плеснет, а там — кошке… Всем надо, все любят молоко. Раз сэкономила, два — и вдруг: «Бяда, Палага! Телок-то того, поносит…» Мать только всплеснет руками: она знает, что раз такая беда стряслась— из этой телочки путной коровы не будет. До самой весны, пока не позеленеет пажа, такой теленок не становится на ноги; да и пажа его не исправит.
Осенью телочку режут.
И снова начинаются разговоры о том, что корова стара, что и зубов-то у нее не осталось, что и молока-то она мало дает. Повздыхают бабы, погорюют да с надеждой на бога (даст бог — и на будущий год корова принесет телочку!) — и еще на одну зиму остается старая корова. А там, глядишь, весной не очень-то милостивый к мужицким нуждам бог послал бычка; а там — опять телочку, но с нею, однако, приключилась старая беда…
И вот настает наконец время, когда в бабьи дела должны вмешаться мужики. Я имею в виду, конечно, деда. В один не очень прекрасный день дед обратает нашу старую комолку, привяжет ее за задок саней и — «ну, с богом!» Мать стоит у сеней, вытирает слезы передником. Мы, ребята, тоже все тут. Бабка стоит возле саней с хворостиной в руках.
Дед не спеша трогает сани. Бабка семенит позади, подгоняя корову. Проводив повозку до околицы, мы возвращаемся в избу.
Томительно проходит декабрьский день. У матери весь день болят зубы; она то и дело охает и вздыхает. Глядь, под вечер дед с бабкой возвращаются. За задком саней как ни в чем не бывало шествует наша комолка.