Выбрать главу

Стоит мне закрыть глаза — так и встает передо мной Александр Михайлович. Вот он идет по коридору: высокий, подтянутый; руки сжаты в кулак — лишь большие пальцы оттопырены в стороны, все равно как дедов кочетыг… Кажется, что стоит прислушаться на миг, — и ты услышишь четкие шаги Серебровского: раз-два… раз-два… тук-тук… тук-тук…

2

Александр Михайлович преподавал математику. Это доставляет огорчение, но я должен признаться, что в мои математические способности он не верил. Да и не мудрено!

Мне слишком часто приходилось испытывать его долготерпение.

Вот вызовет он к доске — решать задачку. Корпишь-корпишь над ней — семь потов с тебя сойдет, а задачка все не получается. Серебровский нетерпеливо поднимется из-за стола, примется ходить взад-вперед по классу: раз-два… стук-стук… Он не подскажет, не подсобит тебе наводящим вопросом. Он лишь расхаживает по классу да недовольно пофыркивает в свои короткие усы. Позади нарастает шепот: это друзья, чувствуя, что ты попал в беду, стараются выручить тебя подсказкой. Но Александр Михайлович шикнет на них — и снова в классе тишина… Помучив тебя, сколь надо, Серебровский раскроет журнал и скажет:

— Шадись! Шкет…

Он шепелявил. Дефект этот был у него не врожденный, а из-за того, что у директора начисто отсутствовали зубы. Не знаю, может, в гражданскую он перенес цингу, но зубов у Серебровского не было совершенно. Торчал, правда, один клык впереди, да и тот, кажется, держался на железке. Как начнет ругать, так шипенье одно и слышится, все равно как пар лишний из паровоза выпускают:

— Ш-шадись, ш-шкет! Не выуш-шил урок…

Особенно сильна была шепелявость при вспышках гнева. А поскольку Серебровский был вспыльчив, то шипел он постоянно. Не потому он волновался и кричал на нас, что мы, ученики его, были бездарны и бестолковы. А оттого, что он сам был чрезмерно придирчив и строг. Серебровский требовал, чтобы его предмет все знали, что называется, назубок. Чуть что: сразу же «двойка» и непременное: «Шадись, шкет!..»

Контрольных работ по математике я страшился больше, чем пожаров. А случится отвечать у доски, так дрожал, бывало, как осиновый лист на ветру. Честное слово! Я не дрожал так даже при виде роты немецких танков перед позициями своей батареи, как дрожал я, стоя с мелком в руке у доски и вспоминая доказательства какой-нибудь теоремы… Так и ждешь: сейчас директор зашипит на тебя. Строг — одно; другое — любил в отметках, как он сам говорил, дистанцию. Получил «кол» — ходи с ним целый месяц. Вызубришь все, на каждом уроке руку вверх тянешь, чтобы тебя спросили, но Серебровский и виду не подаст, что он заметил твои старания.

Не любил Александр Михайлович тех учеников, которые проявляли равнодушие к его предмету. Зато обожал, нет, более того, просто боготворил тех, в ком открывал математический талант.

В мои способности, как я уже сказал, Серебровский не верил. Оттого директор не донимал меня своей опекой. Из всех пятерых нас он возлагал надежды только на одного— на Федьку. Ему Серебровский пророчил блистательную математическую карьеру и поэтому муштровал директор нашего Федьку — ой-ой! Это все равно, как муштрует полковник полюбившуюся ему роту, которой суждено на параде пройтись перед генералом…

Директор чуть ли не каждый день зазывал Федора к себе на квартиру. Он усаживал его на диван, угощал чаем, потом показывал ему всякие старинные книжки: «Арифметику» Магницкого, изданную в 1703 году, «Начала» Эвклида, «Об обращении небесных сфер» Коперника. После чая и развлечений Серебровский заставлял избранника решать задачки, каких нам, обыкновенным смертным, и во сне решать не снилось. Задачки были из старых-старых учебников. По этим учебникам в гимназические годы учился сам Серебровский. В условиях задачек то и дело рассказывалось про купцов, покупающих и продающих по разным ценам товары, про успехи земской благотворительности, про заботу градоначальников, мостивших тротуары и прокладывающих водопроводы… И главное, что ни задачка, — то особенная в ней заковыка, секрет.

Федор, пыхтя и потея, умело решал задачки, вовремя разгадывая подвохи и секреты, связанные с решением, чем вызывал искренний восторг директора. Серебровский не скрывал своей радости по поводу успехов Федьки, он постоянно хвалил его родителям, награждал при переходе из класса в класс грамотами.

Если и любил Серебровский кого-либо больше, чем нашего Федьку, то, пожалуй, одного только Титка Минаева.

3

Этот Титок был первенцем в семье, оттого и назвали его именем отца — Тит. Тит Титыч, или просто Титок. Он постарше Федора, то ли на год, то ли на два. Но учились они в одном классе — засиделся Титок где-то. Не потому засиделся и потерял год-другой, что учился плохо, а из-за своей болезни. Болезнь у Титка была какая-то странная; у него гнило все внутри. Как эта болезнь называется у врачей, я и теперь, по правде сказать, не знаю. Может, туберкулез костей.

Вот все ничего: бегает он в школу вместе со всеми, лезет в драчки, когда они затеваются, одним словом, такой же «шкет», как и все мы, грешные. Но однажды, возвращаясь домой из школы, он вдруг припадет на ногу, вскрикнет: «Ой!» — и лицо его исказится от боли, словно гвоздь ему в пятку воткнулся. Мы подбежим к нему, чтобы помочь. Он приподымет штанину — а у него на коленном суставе красная, как зрелый помидор, шишка. Покажет Титок болячку свою и заковыляет домой. Дня три-четыре он все еще ходит на уроки, превозмогая боль, а потом, глядь, нет его — слег, значит.

Выздоравливал он медленно. Иногда болячки открывались не только на суставах ног, но и на руках. Мать его вечно ездила с ним по докторам — из одной больницы в другую. В школу возвращался Титок бледный, сморщенный. И без того он невзрачный на вид: веснушчатый, светловолосый, а тут и вовсе лица на нем нет. Узенькие глазки ввалились, утиный, с горбинкой, нос еще больше заострился.

Оно понятно: болезнь не красит человека. Все подростки, выздоравливая, заметно взрослеют. И с Минаевым так было. Только ребята, набирая сил после болезни, в рост вытягиваются, а у Титка кости не могли расти — росла лишь одна голова. Голова у Титка и без того была большущая, как купол Хворостянской церкви, а после болезни она казалась еще больше. И это бы все ничего, но и выражение лица у Тита Титыча было какое-то особенное, не детское. Помню, учился он в пятом классе, а у него уже весь лоб в морщинках и лицо, словно печеное яблоко.

Вернется он после болезни в школу, сядет за парту и сидит весь день, не выходя в коридор. В коридоре на переменах, известно, толкучка, свалка. Что там делать Титку с его больными ногами? Вот и сидит он весь день, не выходя. Заглянешь в дверь, а из-за парты только его большущая головища виднеется. Сидит он, нервно кусая свои тонкие губы, и от нечего делать решает задачки.

Раз от разу, от одного приступа болезни к другому, Минаев становился все отчужденнее, все замкнутее. Раздражительным становился, озлобленным. Как что не по нему, так в дрожь его сразу! Шея нальется кровью, глаза загорятся, — поведет он ими туда-сюда — страх, да и только! И в школе, и дома все трепетали перед ним. От постоянного угождения ему, обездоленному и обиженному судьбой, вырос Титок этаким маленьким деспотом.

В семье он был старшим. Отец его, тихий, узкоплечий мужичишка, работал в Бобриках, на строительстве химкомбината. Сначала в отход туда ходил, а потом будто и насовсем прилепился, приезжал домой лишь в отпуск. Мать весь день в колхозе; брат меньшой — Толик — подслеповатый, услужливый, и еще три сестренки — они все перед ним трепетали. Лучший кусок за обедом — Титку, ибо он больной, богом обиженный. Новый пиджак сшили— тоже ему. За водой к колодцу Титок никогда не ходил, по дому ничего не делал. Сядет он уроки делать, чтобы муха не смела летать! Все ходят на цыпочках — тише воды, ниже травы.

А если чуть что, шум или разговор затеют сестренки, — он хвать махотку с молоком, солонку или еще что под руку попадет да об пол!

Каждый его каприз, каждое его желание исполнялось в семье незамедлительно.