С утра Ефан возится на пришкольном участке, а к вечеру, глядишь, соху перевернул палицей вверх — и задами-задами — к Груньке Казаковой на огород. Груня где-нибудь в поле, на сеялке работает, вернется запоздно, — а огород у нее уже вспахан. Раз вспахана земля, то картошку в нее побросать — минутное дело. Груня одна за день теперь с огородом управится.
Таков был Серебровский — наш директор. Сколько лет служил он директором, и жена тоже учительствовала, — а за всю свою жизнь не скопил ни гроша. Ни дома себе не построил, ни мебелью дорогой не обзавелся…
Да что мебель! И хоронили-то его по сути на складчину. Собрали учителя меж собой, кто сколько мог, купили гроб, и все остальное, и музыкантов станционных позвали…
И лишь когда умер наш директор, только тогда поняли липяговцы, какого человека они лишились. Оттого и шло все село за гробом Серебровского — от малого и до старого.
И лишь одного человека не было тут, — и именно того, для которого он сделал более, чем для всех: не было в этой процессии Тита Титыча…
Мало того, пожалуй, из-за этого самого Титка и сошел наш директор раньше времени в могилу.
Кормил, одевал он его — это б все ничего. Хуже того, сколько волнений, унижений претерпел Серебровский из-за своего любимца.
Титок кончал десятилетку и уж институт выбран был, — и тут случилось несчастье: отца его, работавшего в Бобриках на стройке химкомбината, посадили как врага народа. Документы Тита Титыча, посланные в институт, вернулись. Минаеву отказали из-за «нехватки мест в общежитии». Хлопоты Серебровского не помогли.
Озлобленный, ушедший весь в себя, как зверек, Титок возвращается в село и начинает работать в колхозе.
Но, как говорится, беда одна не ходит.
Вскоре арестовывают и младшего брата Тита Титыча— Анатолия. Он только что окончил школу и тоже работал в колхозе, и его ни с того ни с сего взяли. Всякое судачили по поводу его ареста, но толком никто ничего не знал. Ясно было, что не за воровство увезли Анатолия, а за «что-то политическое». К «политическим» в то время люди боялись выказывать свою любовь. Разве что потихоньку, чтоб другие не знали. Бывало, подоив корову, мать наша оставит кринку, полную молока, и скажет: «Отнеси-ка, Степа, Минаевым. Ты дите, тебя небось не тронут…»
Один лишь Серебровский не сдавался, в открытую хлопотал. И туда и сюда он стучится — всюду отказ. В райисполкоме с ним и разговаривать не хотят; в райкоме хоть и разговаривают, но шепотом: «Это не нашего ума дело — обратитесь в органы…» Не ему, в прошлом офицеру и инородцу, ходить бы по этим учреждениям. Однако Серебровский пошел.
Начальник оказался добрым. Он выслушал директора и, почесав подбородок, спросил:
— Говорите, бедствует семья?
— Посудите сами, — пояснил Серебровский. — Мать слегла после всего. В доме еще трое маленьких сестер. Только один Тит Титыч работник. Но какой из него работник? К тому же в колхозе не слишком много дают на трудодни.
— Хорошо. А чем, собственно, мы можем помочь? Почему вы к нам пришли, а не в райисполком? Это их дело — помогать семьям колхозников, — сказал начальник.
— Вы все прекрасно понимаете, — заметил Серебровский. — У меня в школе есть вакансия учителя начальных классов. Я бы мог пригласить Минаева. Но без вашего согласия…
— Товарищ Сталин учит, что сын за отца не отвечает, — сказал начальник. — Если товарищи из роно позабыли это указание, то придется им напомнить.
Так Тит Титыч стал учителем. Если мне не изменяет память, Минаев был первым преподавателем из своих, местных. До него учителями были приезжие. Может, поэтому Тит Титыч усердствовал более других.
Мне не пришлось учиться у него, но младшие братья — Степан и Митя — испили до дна эту горькую чашу. Степаха учился у Минаева с самого первого класса; Митя — в старших, когда Тит Титыч, поступив заочно в институт, начал вести уроки в пятых-седьмых классах. Минаев отличался невероятной суровостью. На уроках у него нельзя было пошевельнуться. Особенно когда он объяснял. Муха пролетит — и то слышно.
Говорил Тит Титыч глуховатым, надтреснутым голосом, немного в нос. Чаще всего он объяснял урок сидя, поднимался из-за стола лишь затем, чтобы написать какую-либо формулу или задачу. Излагал предмет коротко, ясно, сдержанно, точь-в-точь столько, сколько требуется по плану. Он не любил отвлекаться в сторону, терпеть не мог вопросов. Одним словом, его объяснения не сделали сколько-нибудь заметных открытий в педагогике.
Зато «в методах выявления успеваемости» он был непревзойденным мастером. Перед тем как начать опрос, он всегда делал паузу. Поднявшись из-за стола, Тит Титыч оглядывался на доску (все ли там в порядке?), затем окидывал взглядом класс. При взгляде на учеников, он начинал делать ртом всякие устрашающие гримасы. Рот у него был удивительно подвижен, и он им выделывал всяческие движения: выпячивал губы, собирал их гармошкой, как бы говоря: ну-с, начнем!
Класс замирал. А тем временем Тит Титыч, заложив руки за спину, шел меж рядами парт. Шел он медленно, крадучись, словно кошка, и пристально вглядывался в глаза учеников, выискивая очередную жертву. Сутулые плечи — приподняты; белесые брови — сведены вместе; через весь лоб пролегли глубокие складки. Под насупленными бровями поблескивали водянистые, бесцветные глаза. Глаза у Минаева особенные; зрачки в них как-то не замечались. Когда глядишь на него, только и видятся одни белки, которыми он поводит туда и сюда. И еще: Тит Титыч мог глядеть, не мигая, хоть час, хоть два. Ни один ученик не переносил его пристального взгляда. Лишь Митька наш тягался с учителем.
Уставится Минаев на него, а Митька спуску не даст: тоже глядит и глядит, не мигая. Так они при затихшем классе тягаются друг с другом. Наконец Минаеву это надоедает.
— Пошел вон! — крикнет он на Митьку.
Митька встает и, хлопнув крышкой парты, выходит за дверь. Ему этого и хотелось. Митьке хотелось курить. Оттого он и пожирал глазами учителя. Теперь Митяй направляется за угол торфяного сарая, свертывает цигарку из махорки, украденной у деда, и курит. А после перемены является на другой урок.
Митя считает, что доучиться ему помешала война. А я думаю, что не один Митя, но многие липяговцы остались недоучками лишь из-за того, что охоту к наукам им в самом начале жизни отбил Тит Титыч.
Но вернемся в класс. Вот идет меж парт Минаев, пожирая всех глазами, и при его взгляде каждый ученик холодеет, готов сквозь землю провалиться, лишь бы не выходить к доске. Потому что быть вызванным к доске— значит быть выставленным на всеобщее посмешище.
Прошел Тит Титыч сколь надо, глянул на избранника своего и большим пальцем через плечо указывает на доску:
— Иди!
Ученик нехотя встает и начинает упрашивать молящим голосом:
— Тит Титыч, я в другой раз. Сегодня я не готов. Мамка больна…
— Иди! — приказывает Минаев. — Как по посиделкам шляться — так есть время! А уроки учить — «мамка больна».
Пока ученик идет к доске, Тит Титыч достает из кармана бумажку и разглядывает ее. На бумажке — список «посиделочников». Вечерами Минаев обходит все избы, где девки устраивают вечеринки, и «засекает» учеников. Кого встретит там — сразу же против той фамилии появляется крестик. У кого больше всех крестиков — тех в первую очередь вызывает к доске.
— Ну-с! — говорит Тит Титыч, садясь на стул и повертывая голову к доске. — Хорошо…
В это время у него от напряжения начинает дрыгаться больная нога. На лице Минаева появляется болезненная гримаса. Класс затихает, ожидая недоброе. Чем больше донимала Тита Титыча болезнь, тем строже он становился. Как и Серебровский, он требовал, чтобы его предмет знали назубок; он спрашивал не урок, а по всему учебнику сразу. Но держать ответ по предмету это было еще не самое страшное. Самое страшное — это «мораль». Прежде чем задать вопрос по существу, Минаев любил разыгрывать интермедию сугубо воспитан тельного характера.