— Здравствуйте, Анна Степановна! — проговорил я, подходя к ним. — Что случилось? Отчего стоим?
Нюрка копалась в моторе и отозвалась на мои слова не сразу. Я даже смутился: не обознался ли я? Не Егорку ли Осьмеркина окрестил я Анной Степановной? Ошибиться нетрудно: Нюрка очень походила на парня. На ней был промасленный ватник, в каких ходят все трактористы; шапка-ушанка с лихо затянутыми на затылке тесемками; стеганые брюки заправлены в кирзовые сапоги.
Но вот, видимо, покончив с делом, Нюрка (это все-таки она была!) бросила в кабинку гаечный ключ и, вытирая лоб тыльной стороной ладони, сказала в сердцах:
— Черт знает что! Мой-то дурак и тот чего-то разладился. Кашляет, как простуженный. Знать, припарки ему захотелось.
Ронжин покачал головой. Видимо, Василию Кузьмичу не понравился несколько грубоватый Нюркин юмор. А мне речь ее нисколько не показалась грубой: я привык.
Нюрка Соха — моя соседка. Сохой ее прозвали не потому, что она — единственная в Липягах женщина-трактористка. Это прозвище у нее чуть ли не с детства. Нюрка всем хороша вышла: и стать у нее на загляденье, и лицо румяное, и глаза большие, и певунья каких мало в селе, и в работе любой никому не уступит. Но был у Нюрки изъян небольшой, который долго отпугивал от нее женихов. Изъянец этот— нос. Как у нас говорят, он ей по ошибке достался. Представьте себе: на милом девичьем лице — большущий мужской нос. Мало того, что он великоват, но к тому же еще и нескладный какой-то: узкий и прямой, как рассоха у сохи, — та самая загогулина, где крепится палица.
Оттого, из-за носа, и прозвали Нюрку Сохой. Еще задолго до того, как стала она трактористкой. А трактористкой стала Нюрка лет за пять до войны. Так что, считай, скоро тридцать лет будет, как она пашет нашу липяговскую землю. Теперь-то, конечно, в прозвище ее совсем иной смысл, — именно тот, что она пашет, а не потому, что нос у нее большой. Да теперь-то он и не бросается в глаза особо. Это, знать, оттого, что за столько-то лет нелегкой работы раздалась Нюрка в плечах и в талии, и с лица погрубее стала — или, как говорит мать, размордела. Иными словами: располнело у Нюрки лицо, огрубело, покрылось морщинками, — вот он, нос-то, и стал словно бы меньше, неприметнее. Поэтому Нюрка будто б красивее стала, чем в девках была. Может, не красивее, — ну, а все у нее как-то пришло в соответствие: и стать, и лицо, и голос. Крепкая, загорелая, носатая — бой-баба, да и только! Пусть красоты не прибыло с годами, зато жизнелюбия не убавилось. За это все и любят Нюрку.
— Разбрасыватель-то наладите? — спросил я у Нюрки.
— Обещался Бирдюк. Чего-то с шестерней не заладилось.
— Хорошо бы наладить, — поддержал меня Ронжин. — А то ребята животы надорвут.
— Нашли кого жалеть! — оборвала агронома Нюрка. — О бабах бы сказали — иное дело. Им рожать. А ребятам-то чего? Небось меньше кобелиться будут.
Василий Кузьмич не нашелся что сказать, он махнул рукой, заулыбался и, повернувшись ко мне, предложил пройтись в лес, к дубу.
— Идите, посморкайтесь, — все с той же шуткой проговорила Нюрка. — А то небось носы вам суперфосфатом позабивало.
— Вы тоже возились тут, под тележкой… — сказал Ронжин.
— Мой-то нос не забьешь! — Нюрка выставила свой нос-соху и состроила нам смешную рожицу.
— Ну и шутница-баба, право же! — проговорил Василий Кузьмич, лишь только мы направились к дубу.
— Да, — сказал я. — Но она хорошая. Алексей Иванович, ваш предшественник, любил с ней поострословить. Вот она и с вами так же.
— A-а! А я не знал. Я думал, что она вообще — всегда такая озорница, — отозвался Ронжин.
Мы еще немного поговорили о Нюрке. Из разговора я понял, что Василий Кузьмич осуждающе относился к этому Нюркиному озорству, считая, что Анна Степановна огрубела на мужской работе. Мне не хотелось возражать ему, хотя не был я с ним согласен. Мне кажется, что озорство, в общем-то, признак хороший. Значит, человек не утратил вкус к жизни. Я считаю, что пока есть в человеке озорство — есть в нем и молодость, и жизнелюбие. Но все дело во вкусах: одним это нравится, другим — нет. Щеглу, например, Нюркина грубоватость нравилась, в перепалке с нею он «отводил душу». А Ронжину — нет. Василий Кузьмич просто несколько иной человек, чем Щегол.
Так думал я, но возражать Ронжину не стал. Поэтому мы этот разговор про Нюрку исчерпали быстро. Мы еще были на полпути к лесу, когда Василий Кузьмич без особого перехода заговорил о другом. Ронжин стал рассказывать о вчерашнем большом совещании в районе, куда они ездили вместе с Лузяниным. Я догадывался, конечно, о чем там шла речь. О чем же другом у нас могут говорить на совещаниях, как не об отставании? У нас в Липягах говорят об этом все последние двадцать лет. С самой войны, считай, говорят. О планах, о скорых сдвигах, о заготовительных ценах и прочем.
Слушая эти разговоры, невольно думаешь о другом. Вот ведь, думаешь, какие разрушения причинили немцы нашим городам, всей нашей промышленности! И однако все за какое-то десятилетие встало из руин: и Сталинград, и Воронеж, и Киев, и Смоленск. Одним словом, и города мы вновь выстроили, и заводы. А деревня наша, хоть те же родные мои Липяги, — словно прорва какая-нибудь! Говорим и говорим — из года в год; постановления одно другого лучше выносим. А она, земля-то, от умных речей да от длинных бумаг все продолжает тощать, бедная.
Этой весной (уж в который раз!) — все сызнова началось. Опять — что ни день — то в район начальство наше требуют. То пленум, то собранье актива. И на пленумах, и на активах — только и разговор, что о сдвигах и надеждах.
Меня эти разговоры всегда очень волнуют. Видимо, оттого, что я не бываю на активах. А в таких случаях всегда кажется, что именно в районе рождается та особая мудрость, которая способна вселить в людей надежду и сделать сдвиги. И еще мне было вдвойне интересно потому, что Ронжин еще совсем недавно сам проводил эти активы и совещания. Сам раздавал всем эту целительную мудрость.
Однажды в порыве откровенности Володяка рассказал мне про то, как из него все тот же Ронжин «выжимал» план по мясу и молоку. Это когда в «маяки» наши метили. Вызывают его на бюро райкома и говорят: «Вот так, товарищ Полунин: с вашего колхоза — три нормы по молоку и по мясу».
Вот и вся «мудрость».
Может, и она — мудрость, привезенная со вчерашнего собрания, — чем-то схожа с той, с парамоновской?
— Конечно, сделан большой шаг вперед, — заговорил, стараясь идти в ногу, Ронжин. — И цены закупочные повышены, и планирование снизу. Но все-таки не это главное. Главное: стабильный план заготовок… Именно здесь, в политике заготовок… вернее, в политике закупок — корень всех бед и основа успехов. Ленин очень хорошо понимал это. Стабильность, план на определенный период — это замечательно! Но… при одном условии…
— А именно?
— Если б не было тут лазейки для злоупотреблений, — сказал Василий Кузьмич и пристально поглядел на меня, как бы раздумывая над тем, а можно ли мне доверить свои сокровенные мысли? — Раз уж пошли на это, — тут же продолжал он, — то надо бы решиться провести эту линию до конца. Надо было ясно сказать мужику: план есть план. Выполни его — и все! Никаких к тебе претензий. А всем остальным распоряжается общее собрание колхозников. Захотят колхозники продать излишки государству — хорошо. Постановят: оставить в хозяйстве на откорм скота — отлично. Вздумают на рынок везти — пусть!
«Эге! — подумал я. — Видимо, возврат к земле пошел на пользу Василию Кузьмичу. Если б почаще поступали так с нашим районным начальством, то, глядишь, со временем у нас было бы меньше длинных речей, а больше хороших дел».
— А ну как общее собрание постановит распределить все остатки хлеба на трудодни? — спросил я. — Тогда что?
Ронжин задумался. Лицо у Василия Кузьмича было обветренное, гладкое, без каких-либо болезненных морщин. И то: на свежем воздухе весь день человек — это не в кабинете сидеть!
— На трудодни — говорите?! — горячо отозвался Василий Кузьмич. — Великолепно! Теперь нас этим не испугаешь. Теперь небось хлеб по ямам прятать да гноить, как кулаки, никто не будет. Излишек хлеба у колхозников, глядишь, через год-другой обернулся бы он излишком мяса и молока. Обернулся бы оживлением наших рынков! А то ведь теперь жалость одна смотреть на пустые прилавки. На прилавки и на городки, подобные нашему Скопину. Они в прошлом только тем и жили: ярмарками и рынками. Игрушки, гончары, местные наряды — все вымерло, как только не стало ярмарок…