Осьмеркина дорога…
Она связывала Липяги со станцией, с большим миром. Все так же, как и при Тарасе, ходили по ней со смены и на смену стрелочники, кочегары, грузчики. И днем и ночью. И ходили, и ездили — на базар, в больницу, за солдатом-калекой… И все так же, как и прежде, заметало ее вьюжными зимними ночами; и кто-то блуждал, сбившись без осьмеркиных вешек, и кто-то коченел, уткнувшись в сугроб…
Но жизнь оставалась жизнью.
По весне вместе с талыми водами, уносившими в лога клочья сена и конский навоз, дорога очищалась — и от грязи и от зимних несчастий. И опять топали по ней мужики, били ее опорками, мяли тележными колесами. Но от мужицких ног и скрипучих рыдваньих колес дорога не стонала — она становилась лишь упружистей с каждым годом. Она улыбалась, когда по краям ее летом вырастали как ни в чем не бывало овсы и озими, она тревожилась и горевала, когда по ней везли на станцию молодых новобранцев, и она плакала вместе с бабами, везущими со станции искалеченных войной мужиков: липяговских и затворненских, делеховских и хворостянских… И случалось, что иной из калек, поравнявшись с Погорелым, поспешно крестился и спрашивал у бабы:
— А Матвей-то убийца не возвернулся?
— Прописали, будто без вести пропал.
— Не может быть, — скажет будто про себя солдат. — Я в госпитале с одним взводным лежал из их полка. Так он говорил, что Матвей сам, добровольно, к австриякам подался.
И пронесется по Липягам этот слух.
И снова неделю-другую только и разговора на селе про несчастного Тараса Осьмеркина.
Но год шел за годом, и опять все позабыто. И опять катят по Осьмеркиной дороге, мимо Погорелого, повозки. Не крестьянские телеги, а рессорные тележки с кожаным верхом, В тележках — барыни и баре в длинных сюртуках. Где-то в дальних придонских селах мужики жгут помещичьи усадьбы. Бегут графья, покидая дедами облюбованные и свитые гнезда, спешат в свои и заграничные столицы. А навстречу им — липяговские мужики. Они везут и тащат на себе всякое добро — яловые сапоги, отрезы мануфактуры, патоку в ведрах, водку ящиками…
На станции настежь распахнуты ворота всех пакгаузов. Сорваны пломбы со всех вагонов…
Царя нет.
Буржуев и помещиков нет.
Теперича — все наше!
Власть сменилась, а дороге от этого не стало легче. Снова день и ночь тарахтят по ней крестьянские колымаги. В них на станцию едут добровольцы: молодежь и усатые мужики, которые всего лишь полгода назад побросали свои винтовки где-нибудь под Гродно; едут, чтобы снова взять их в руки, чтобы, значит, за революцию встать — против Деникина и Колчака…
Да и опять, как было: на станцию едут — поют; а со станции везут молчаливых, вшивых, в изодранных шине-лишках, с белыми марлевыми повязками и с красными петлицами… И какой-нибудь затворненский мужик, проезжая мимо Погорелого, не крестясь, кивнет головой в сторону Осьмеркина лога и спросит у возницы: «А убийца-то… как его… Матвейка Сазонов — не объявлялся тут?» — «Так он же, говорили, в плену у австрияков», — скажет возница. «Э-э, нет! — возразит красноармеец. — Один наш батареец чудом спасся от махновцев. Так вот он сказывал, что этот Матвей липяговский допрашивал его. В прапорщиках он у Махно ходит…»
И опять отзовется в Липягах этот слух, поговорят, посудачат бабы — да и перестанут. Не до слухов людям, коль хлеба нет. А хлеба нет потому, что поля по обе стороны дороги давно не паханы, заросли сурепкой и пыреем. Лошадей на селе мало, мужиков мало: некому пахать и сеять.
Некому пахать и сеять; незачем ходить и ездить по дороге: паровозы стоят в депо холодные, нерастопленные; поезда не ходят: стрелочники не нужны, грузчики не нужны.
Захирела наша дорога.
Захирела, но не заросла чертополохом, как те поля, что направо и налево от нее.
Не заросла не оттого, что по ней много ездили и ходили, а оттого, что слишком солена та полоска земли, солью слез людских она пропитана.
Голод и холод, провожанье и встречи, горе и радость — все на Руси слезами обмывается.
Бабьими слезами.
Если собрать слезы одной лишь нашей матери, то запруди Осьмеркин лог — и тогда б запруда слезами материнскими до краев наполнилась. Сколько раз провожала она по этой дороге своего Василия! На империалистическую. На гражданскую. На приработки. На заработки…
И все — слезы.
Сколько их выплачешь, пока дойдешь до станции и обратно!
Мне очень хорошо помнится, как однажды мы с матерью ходили на станцию. Было это в тот вечер, когда, придя со сходки, дед сказал, чтобы она отбивала депешу Василию. Пусть, мол, Василий приезжает и сам решит: записываться в колхоз или нет? Не знаю почему, но мать решила не медлить с депешой. Она тут же, после разговора с дедом, стала собираться на станцию. Бабка отговаривала ее: «Куда на ночь глядя одна пойдешь!» — «А вон Андрейка ворочается, не спит! — сказала мать. — Он меня и проводит».
Дед закутал меня в свой башлык, и мы пошли.
Ночь была морозная, метельная. Ветер сшибал с ног. Сквозь редкие, оголенные от листьев дубки Погорелого мигали станционные огоньки. В каждом огоньке мне мерещились волчьи глаза. От холода и страха мне хотелось плакать. Но я крепился и все успокаивал мать, которая всю дорогу глухо всхлипывала.
Я не знал о причинах ее слез.
Детскому уму трудно было понять, что в ту зиму рушилась старая крестьянская стихия — единоличная жизнь, и рождалось что-то новое, неведомое, что пугало мать своей непонятностью.
Оттого-то она и плакала.
Мы вернулись со станции далеко за полночь. А утром не успел я продрать глаза — в избу с шумом ввалился Костя Набоков.
— Андрей! — закричал он. — Бегим быстрей к Сазоновым. Матвей-убийца объявился!
Вскочив с постели, я быстро сунул ноги в валенки, набросил на себя дырявую шубейку, — и мы побежали к Сазоновым. Со всего порядка на зада сазоновского дома, к бане, бежали люди. Когда мы с Костей примчались туда, возле бани уже не протолкнуться. Туда-сюда, на ветлу я взобрался — ничего не видно из-за бабьих поддевок и мужичьих полушубков. Наконец мне удалось юркнуть между чьих-то ног, и я очутился возле двери, ведущей в предбанник.
В предбаннике на узенькой скамеечке, прижавшись спиной к плетню, сидел человек. На нем был дырявый ватник и такие же дырявые стеганые брюки, заправленные в сапоги. Лицо его — опухшее, давно не бритое — заросло щетиной. На подбородке щетина была черная, а с боков, на щеках, серебрилась. Человек сидел, ссутулившись, и, не глядя ни на кого, мастерил самокрутку. Грязные руки его дрожали, табак высыпался, он добавлял, доставая табак щепотками из кармана ватника.
Мужики и бабы, столпившись, молча наблюдали за ним.
Но вот народ расступился, отпрянул — и я увидел Алену Осьмеркину. Сухонькая, рано состарившаяся, Алена встала в дверях и долго глядела на человека, ладившего самокрутку. Она не заплакала, не запричитала, а лишь сказала, покачав головой:
— Ну что, подыхать домой пришел?
Несвернутая цигарка выпала из рук Матвея. Желтый табак высыпался на черные торфины, которыми наполнена была корзина, стоящая в предбаннике. Кто-то взял корзину за веревку и выволок ее вон.
Матвей упал на колени и, приблизившись ползком к ногам Алены, запричитал:
— Аленка! Я, я убил Тараса твоего. Поверь, не думал я греха делать… Случаем… по пьянке. Я потом всю неделю, пока его искали, каждый день навещать ходил. Прости, сними камень с души! Я на войне на штык сам лез. Смерти своей искал. Не нашел… Я у Махно был. У красных был. Фамилию чужую два раза брал. С Колчаком всю Сибирь прошел… Всех товарищей перебили, а я вот жив остался. В рудниках, на Лене, золото брал. Уж за человека почитать стали. А не мог так боле. Думал; приду, упаду тебе в ноги. А вчера пришел, а в избе — чужие люди. Где ж наши? Где они?..
— Разминулся, Матюха! — сказал кто-то из мужиков. — Они как раз к тебе, в Сибирь, поехали.
— Раскулачили ваших, — сказала Алена.