Оно и в самом деле, разминулся Матвей. Неделю назад всех Сазоновых отправили на выселение: и самого старика, и сыновей его. Из всей их семьи в Липягах одна Дарья, меньшая дочь, осталась. И то из-за того, что была замужем за бедным мужичишкой — Яшей Огородником. Теперь бабы первым делом вспомнили про Дарью и послали ребятишек за ней на Выглядовку.
— Не Дарью, а Саженева надо кликать! — ворчали мужики.
Ожидая Дарью, бабы стояли в затишке, у плетня, слушали рассказ Алены.
— Увезли надысь соседей-то, — рассказывала она. — А я и думаю: хоть баней их вражьей попользоваться. У Тимоши, старшего, жена в положенье. Нынче пошла, торфа набрала, да и говорю Тимофею-то: «Протопи сазоновскую баню. Не ровен час — разродится молодая». Сказала, а сама на ферму побегла. Чугунок просил за коровами приглядеть. Да-а, тольки пришла на ферму, а Тимошка запыхавшийся бежит: «Мам, мужик черный в бане ихней. Иди, глянь, говорят, Матвей-убийца…» Пришел-таки. Надумал прощенья просить! Знать, смерть почуял…
Наконец прибежала Дарья Огородничиха, толстая, словно бочка. Казакин на животе у нее едва сходится. Бабы шептались, что она опять на сносях. Дарья через все село бежала. Бледная, со сбившимся на затылок платком, она долго не могла отдышаться.
— У-у, идол! Объявился! — запричитала Дарья, отдышавшись. — Из-за тебя, убийцы, всю семью из дому, на мороз, вышвырнули! Ты, ты к нашей семье ненависть у всех зародил… Где ж вы, мои дорогие? Где ты, моя мамочка?
Бабы стали уговаривать Дарью:
— Ладно уж тебе! Не реви… Слезами беде не помочь.
— Обмыть бы его, — сказала Алена. — Небось не из Скопина, а из самой Сибири ехал.
— Молока б ему с хлебом: голоден, поди? — говорили жалостливые бабы.
Их оборвали мужики:
— Ишь, заквокали, как наседки: «голоден», «молока»?! Сказано — за Саженевым послать надыть! Властям его передать. Там небось накормят.
— И то верно! — гудели мужики.
Не знаю, звали ли мужики Саженева, но в тот день милиционер так и не приехал. Милиционер был тогда один на три села, а время горячее. Из каждого села выселенцев выпроваживать приходилось. Не до получумного Матвея было в тот день Саженеву. Да и мужикам тоже. Потоптались они час-другой возле сазоновской бани, да и разошлись по домам. Остались там лишь соседские бабы и малыши. Но и ребят вскоре покликали матери. «Андрюшка! — уговаривала меня прибежавшая мать. — Пойдем домой. Чего ты тут? Не видишь, какой он страшный. Не ровен час — и на вас, ребят, бросится. Раз он одного человека убил, то и других может…»
До самого позднего вечера бегали из избы в избу бабы, рассказывали всякие новости про Матвея-убийцу. Болтали соседки, что будто Дарья Огородничиха не захотела мириться с братом: и в дом к себе не позвала, и хлеба куска не предложила. И что будто Аленка, жена Тараса, бельишко какое-то ему принесла, чтоб он переоделся, и хлеба, чтоб поел… Но, как уверяли бабы, у Матвея «ум помутился». Он ни на кого не глядит, ни к чему не прикасается. Лишь сидит и скулит жалобно, все равно как щенок осенью…
Слушая рассказы соседок, мать качала головой.
— Что ж, и на ночь он в бане останется?
— А то где ж, раз сестра к себе не позвала.
— Хоть протопили бы ребята баню-то, — сокрушалась мать.
Остался на ночь Матвей в бане.
А утром пошли рабочие на станцию — видят: что-то чернеет на том вязе, под которым Тарас Осьмеркин схоронен. Подошли поближе, а это он, Матвей Сазонов, закоченелый висит…
Сняли Матвея, похоронили тут же, в Осьмеркином углу.
И так случилось, что немногим дольше Матвея-убийцы просуществовала и сама старая дорога. Лишь с той разницей, что Матвей Сазонов сам на себя руки наложил, а дорога умерла тихо-мирно, своей естественной смертью. Не от старости, не от черствости людской, а так — время ее прошло.
Время — оно ведь надо всем свою власть имеет: и над жизнью людской, и над судьбой дорожной… Жили-были, да вот настало время — и ни человека нет, ни дороги. И если есть отличие в этих двух смертях, то оно лишь в том, что у человека жизнь вмиг обрывается, а дорога умирает медленно, с годами.
Так оно и с Осьмеркиной дорогой было.
Из века в век — черная, пыльная, она начала зарастать сорной травой. Сначала — где были тележные колеи, затем и на месте тропок, по которым ходили люди, стали появляться нити повилики и широкие листья подорожника.
Уж не потому ли вдоль дороги начал сор расти, что меньше бабьих слез стало? Может быть. Даже наверняка от этого!
От этого да еще оттого, что реже стали ездить по ней. А реже стали ездить по ней оттого, что той самой зимой, когда повесился Матвей Сазонов, мужики отвели на колхозный баз своих лошадок.
Ведь отчего она, дорога, в старину торной была? От-того, что надо не надо — запряг мужик лошадь, да и поехал на станцию. Проводить ли кого, встретить ли. Как же без подводы! Своей лошади нет, так у соседа попросишь, а коль сын на заработки уезжает, то с ним вещей воз. Сундук сухарей везет он с собой, зипун в мешке, две пары лаптей, белья самотканого на смену… Небось все на себе не доволочешь до станции!
Теперь, с колхозом, иное дело.
Теперь у мужика своей лошади не стало. Где она — лошадь-то? На колхозном дворе. Чтобы запрячь ее в телегу, надо получить разрешение председателя. Вот, скажем, задумал ты сына отвезти к поезду. Побежишь на село искать председателя — бегаешь-бегаешь, скорее до станции дойдешь, чем председателя отыщешь. Тем более, что и везти-то из дому нечего. Сундука с сухарями нет. Лаптей и белья самотканого никто, слава богу, не носит. Всего и вещей-то у сына — легкий фанерный чемоданишко. Так стоит ли из-за одного этого чемоданишка гонять туда-сюда лошадь? Подхватил его — да и пошел! А от ног людских, известно, широкой колеи не бывает. Не нужна она для ног. Для них и узенькой тропки довольно.
Вот и захирела она, старая-то дорога.
Зачахла, стала зарастать белоглазой повиликой да широколистым подорожником. Лишь на обочине, возле самых овсов и озимей, вилась теперь узенькая тропка, набитая людскими ногами. Ногами отходников и нашими, студенческими. Не столько ногами отходников и студентов, сколь сапогами машинистов и кочегаров, грузчиков и стрелочников, топтавших ее днем и ночью, бегавших туда-сюда по два раза в сутки. (На станцию бегут — бутылка молока в сумке, а со станции идут — две сумки несут: в одной — хлеба буханка, в другой — уголек…)
Зачахла, значит, дорога, стала зарастать. Сначала — повиликой да подорожником, а там, глядь, через год-другой— и серебристая полынь на ней пошла, и чернобыльник выше человеческого роста вымахал. Лес, а не дорога! Осенью пух с нее по всему полю: сорняков рассада.
Как-то Алексей Иванович Щеглов, агроном наш, поглядел на этот пух и говорит Чугунку: «Павел Павлович, надо кончать с этим рассадником сорняков!» Это на дорогу-то. Председатель согласился с ним. Тут же на планерке и приказал Стахану, трактористу, поднимавшему зябь: «Будешь пахать у Погорелого, перепаши Осьмеркину дорогу!»
Стахану такое дело — раз плюнуть! В тот же день он и распахал ее. Распахал, вывернул наружу все ее неподатливое, каменистое нутро, утрамбованное людскими ногами и колесами крестьянских телег. Но дорога и со вспоротым нутром все еще продолжала некоторое время жить.
Она жила оттого, что люди были привычны к ней. Машинисты и кочегары, грузчики и стрелочники еще долго бегали по ней туда-сюда, прыгая с одной глыбы на другую. Но в конце концов им надоело прыгать с глыбы на глыбу. К тому же весной и осенью грязь на ней стояла непролазная. И люди решили, что пробежать до станции можно и в ином месте: межой, логом — лишь бы посуше, И очень скоро липяговцы натоптали к станции несколько тропинок. Бугровские мужики проложили тропку «по рубежу» — через увал Разбойнего лога, в разрез Погорелого и Осьмеркиного леса, на Шанхай. А хуторяне — те стали ходить вдоль «клетки». Лишь наши, крнчановские, продолжали бегать старой дорогой — тут ближе.
Одно время так и было — три тропы.