Сажали сад всем селом. Бабы разрядились, как на праздник. Пришли и мы, учителя, а с нами и ученики старших классов. Деревца становились в ряд, стройные и прямые. Кое-где на них еще сохранились то желтые, то оранжевые круглые листочки. Ветер срывал их, но они упрямо не хотели падать на землю.
Вечером, когда все посадили, Таня Виляла и говорит председателю:
— Ох и жадный же ты, Иван Степанович! Ради такого дня хоть по стопочке бы поднес.
— А вам-то за что? Это Якову Никитичу причитается… Где он? Яков Никитич!
Бирдюка и след простыл. Посадил он в коляску двух старших сыновей — и был таков!
…Дня через три я с учениками ходил на станцию. У нас была экскурсия в депо. Проводив учеников до школы, я направился домой. Пошел не улицей, а задами, пажей. Вижу, возле обжигальных ям, где когда-то Кичигин выжигал кирпич, стоят Бирдюк и Иван Степанович.
Подошел, поздоровался.
Стал накрапывать дождь. Председатель набросил на голову капюшон плаща. А Бирдюк в брезентовой робе, сапоги до колен в глине.
— Башка этот Кичигин был, — говорил кузнец. — Хорошие печи устраивал. Просто, дешево. Без угля, соломой кирпич выжигал.
— А тебе-то зачем кирпич? — спросил Иван Степанович. — Или еще новый дом строить хочешь?
— А как же! — пошутил Бирдюк. — Нет, не бойся! О других думаю. Тебе дом нужен? Нужен. Авдане нужен? Нужен. Считай, каждому второму колхознику избу новую ставить пора. Вот и будем потихоньку перестраивать наши Липяги. — Он помолчал. И, неожиданно обратившись к председателю, спросил: —Теперь скажи мне, Иван Степанович, ты куда мои деньги кладешь?
— Какие — «твои»?
— А с огорода.
— Все деньги, Никитич, идут на один текущий счет.
Бирдюк изменился вдруг в лице, побледнел. Губы у него затряслись, как у обиженного ребенка.
— Нет, не дело говоришь, председатель! — сказал он. — Не для того я старался. Клади эти деньги отдельно. Так и назови книжицу: на новые Липяги. Сними-ка это, — он указал на капюшон, — да посмотри кругом получше: разве это село?!
Отсюда, с пажи, хорошо были видны Липяги.
Вдоль овражков, ведущих к Липяговке, жмутся кривые рядки изб — порядки. Почему липяговцы называют свои улицы «порядками», понять трудно. Уж если где и есть истинный беспорядок, так это на наших липяговских улицах! Избенки серые, невзрачные. Покосившийся плетень перед окном. Одна изба окнами на улицу, а соседняя глядит в проулок. Напротив каждой избы полуистлевшие соломенные шапки погребков и мазанок. За ними, на самой проезжей части, разноцветные кучи золы: красные— от торфа, бурые — от угля. Когда-то были еще и черные, от соломы, но теперь соломой печей не топят (ее и без того мало!), а когда и истопят, то баба норовит собрать золу в узелок — пригодится на щелок, голову помыть…
Стоим мы на паже, смотрим на свои родные Липяги, и грустно как-то на душе.
Серый осенний денек. И такое же серое, невзрачное село перед нами.
Летом хоть ракиты зеленью своей скрашивают вид. А теперь ветви деревьев оголились, и из-за голых ветвей видны редкие невзрачные избенки.
— А я не такими вижу наши Липяги, — заговорил первым Бирдюк. — Дом к дому, один другого лучше: кирпичные, с верандами, под черепицей. В каждом доме водопровод, ванная. Перед домом палисад, тротуарчики выложены камнем. Чисто, уютно. А? Как ты думаешь, председатель? Опять, скажешь, утопия?..
Бирдюк
РАКИТЫ
На усадьбе нашей росло много ракит. Десятка два, а то и более. Я настолько хорошо помню каждую ракиту, что, если вы хотите, могу пересчитать их по пальцам.
Наверху, возле избы, росло всего лишь три дерева: одно перед самым крыльцом с улицы, а два — с переулка, от соседей. Это были могучие древние ракиты. Покойный дед наш рассказывал, что как только он помнит себя, он помнит и эти ветлы. По словам деда Андрея, и в пору его юности они были такими же древними. Мало того, он уверял, что и его дед, значит, мой прапрадед, тоже родился под этими ракитами. Значит, деревьям этим было лет под триста, а то и больше. Может, они росли тут, возле нашей избы, и до нашествия Тохтамыша — кто же их знает! Во всяком случае, смотря на них, невольно задумываешься о древности нашего фамильного андреевского корня.
Особенно живописна была ракита, росшая перед самыми окнами. Корявый ствол ее, замшелый, лишенный во многих местах коры, едва достигал крыши. Зато два сравнительно молодых побега, могуче разбросав тенистые кроны, были настолько раскидисты, что сплетались с соседскими ветлами. Мир улицы ограничивался этой ракитой, а мир нашей избы расширялся с нею. Она была частицей быта семьи и ее поэзией. Трухлявый ствол был утыкан всевозможного рода костылями и гвоздями. Каждый хозяин вбивал их по своей надобности и по своему усмотрению. Был, скажем, костыль, за который на веревочке подвешивалось окосье. Помню, летом, перед выходом в луга или в страду, под этой ветлой дед всегда отбивал косу. Он выносил из сарая «бабку», ставил ее под ракитой, в тени, окосье подвешивал к костылю, садился и потихоньку стучал молотком по лезвию косы, время от времени передвигая ее.
Были на этом стволе и «бабьи» костыли. На них висели чугунки, корыта для стирки белья, тряпки, которыми к праздникам мыли в избе полы; чернело помело для подметания пода печи. Женщины — бабушка, мама и еще одна, сноха, жена отцова брата — доходили до совершенства в своем умении брать от ветлы все, на что она была способна. С весны они превращали ее во вторую избу. Сюда, в холодок, вывешивались люльки с пацанами; под ее сенью бабы плели в страду перевясла, отдыхали, «искались» в головах друг у дружки. Не было такого сучка на ветле, который бабы к чему-либо не приспособили. Они уступали в этом разве только что одним грачам. Поэтому между бабами и грачами шла извечная борьба за «обладание» ракитой.
Бывало, в середине марта, в пору капели, почернеет с южного ската соломенная крыша избы. Идешь из школы, и вдруг заколотится радостью сердце: а ведь весна уже! Парит пригретая солнцем соломенная крыша, А на черном, оголенном от снега скате ее ясно обозначилась зелень побегов ракиты. Не поймешь поначалу, что зеленеет — почки или сами сучья? Но вот начинаешь понемногу замечать, как день ото дня набухают, тяжелеют мохнатые почки. Ветви под их тяжестью гнутся, оседают; почек-сережек становится все больше и больше; еще неделя— и за ракитами совсем уже не видать крыши. Тебе по-прежнему кажется, что сквозь зелень молодой листвы виднеется почерневшая солома; и вот в одно прекрасное утро замечаешь, что это вовсе не крыша, а грачиные гнезда.
Грачи всегда прилетали неожиданно, хотя они прилетали примерно всегда в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.
На крыльце стоит бабушка. Она в грубой, клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник.
Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:
— У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!
Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой на носочках и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… «Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.
Зато всю зиму на этой ветле, как в праздники флаги на корабельных мачтах, висит задубевшее от мороза белье. Всегда очень много накапливалось этих портков и рубах. Нас, детей, в семье было шестеро: пять ребят и одна девочка, наша сестрица; и мы не были ужасными грязнулями — и, однако, когда ни погляди на ветлу, всегда на ней полно белья.