Такова была эта ветла.
А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам — еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига.
И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.
Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. А дальше начинался крутой склон — низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в низах, в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубокий, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи — бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка — Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видятся крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, машет крыльями ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.
Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок. То поезд. Тот самый поезд, на котором уехал вчера отец…
Может, и совсем не тот, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестрицу, потом Степана — младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего Федора и, наконец, мать. В тот же миг, где-то у станционного домика, звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.
Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. О, эта дорога! Как она памятна мне… Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо, и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И, кажется, еще плотнее пелена измороси…
Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.
Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.
У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники — добывать уголь, кто в Орехово — возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах тоже было много ракит.
Но они их срубили еще раньше, чем мы свои.
— Отойди! А то сейчас начнут бросать… — сказала мать.
Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку, платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича — реденький, с проседью. Красивый был когда-то муженек у нашей сестры. Рано только состарился.
— Так, значит, все! Начнем, что ли? — кричит сверху Федор.
Я молчу. Мать в ответ начинает шмыгать носом. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, пелены, из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» — и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху. Не поддающаяся тлену береста отскочила к окну. Но при этом из рам стекла не полетели: вместо них зияли пустые проемы. Рамы были предусмотрительно выставлены еще вчера.
Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над избой. Они, видимо, надеялись, что шум у нашей избы стихнет.
Однако грачи так и не дождались этого…
Сбросив «князя», Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черная, пыльная; от нее шел запах дыма и прели.
— Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!
Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.
Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.
Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед не собрался в поле. Взрослые разговлялись после за-утрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:
— Пожар!
Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее пе-ред собой, засуетилась в дверях:
— Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..
Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.
Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.
Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.
Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.
Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.
Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу. Сядет «шапка» огневая на соломенную крышу — солома загорится. А голые стропила огонь не возьмет… Они не успели оголить и половину стропил, как ветер повернул в сторону села. Спустя каких-нибудь пять минут заполыхали избы и на Большом порядке, и на Вылетовке. Все село было охвачено огнем…