Это было давно, в первый год коллективизации. Тогда один-единственный раз видел я, как раскрывали нашу избу.
Чаще же случалось обратное.
Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. «Вон, даже Авданя перекрыл… А мы — как кусочники какие-нибудь: ни у кого к дому душа не лежит», — ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.
Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в «вышнем» углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.
Весной крыша течет по-прежнему.
Время от времени все повторяется сначала. Поштопает отец — и быть по сему. Но чтобы раскрыть и покрыть заново, до этого не доходило дело ни разу.
Ни разу! И вот сыновья решили под корень разорить старое гнездовье…
Больше всех переживала мать. И как ей не переживать? Вся жизнь ее тут прошла. Сгори теперь наша избенка, думалось мне, и то легче: ничего не поделаешь — несчастье. Несчастье со всяким может стрястись.
А тут сами уничтожали. Жестоко.
Федор и Павел Миронович орудовали вилами. Вниз летела превратившаяся в труху черная солома и остатки обрешетки, изъеденной червоточиной. И запах будто на пожарище.
Мне стало как-то не по себе. Я пошел на зады посмотреть, где мать.
Картофель на огороде уже взошел, но широкие листья молодых кустов еще не закрыли грядок. В бороздах бродили распуганные куры. Они тревожно высовывали головы из-за гряд и кудахтали, будто жаловались кому-то.
Мать стояла под ракитой, росшей на горе, перед спуском в низы. Она смотрела вдаль и, подобрав подол передника, вытирала им слезы.
О чем она думала?
Может, она, как и я в детстве, тоже ждала, что вот-вот вдали, во Мшанской выемке, появится дымок поезда? Не знаю.
Я подошел к ней. Услышав мои шаги, мать встрепенулась, как испуганная птица. Мне очень хотелось сказать ей, чтобы братья не рубили ракиты. Но, увидев, что она плачет, я сказал:
— Не расстраивайся, мама! Ты никуда не уедешь из Липягов. Ты будешь жить у нас с Ниной…
Когда мы с матерью вернулись, изба и сенцы были уже раскрыты. Братья разбирали стропила, а Павел Миронович вилами сбрасывал с потолка рыжие дубовые листья. Листья эти в свое время насыпаны были для утепления. У нас называют это так: ухваивать потолок. В Липягах ухваивают на зиму не только потолки, но и погреба, чтобы картошка не промерзла, и стены изб. Избы, как правило, ветхие; чтобы их зимой не продувало, делают завалинки. Отступив пол-аршина от стены, вбивают рядком колья, переплетают их кое-где хворостом. Пространство между плетнем и стеною осенью заваливают сухим листом.
Завалинки делают высокие — до самой пелены. И окна наполовину засыпают. Оставляют небольшую отдушину, но и ту на ночь плотно закрывают специально на то приготовленным снопом.
Ну, верно, после такого «ухвоя» нашу ветхую избу не продувало. Натопят — не продохнешь. Людей в избе полно — и на печи спят, и на полатях, и на лавке, — а тут еще овца с ягнятами, телок… Дух стоит такой, что вот-вот потолок вышибет.
А деду все кажется, что избу продувает. На будущий год он норовит сделать завалинку потолще и заранее обдумывает, как бы нагрести побольше «листу».
Сгребание в лесу сухого листа — одно из самых поэтических воспоминаний детства. Бывало, поздней осенью, после первого морозца, мать по-темному стаскивает всех нас с печи:
— Ребята, вставайте скорей! Поедем в Погорелый лист гресть. Ефан уже поехал! Скорей, скорей! — тормошит она нас.
Мать торопится потому, что в округе нашей лесов мало. Бедная природа у нас. Обделила она липяговцев. Ни леса, ни речки путевой. Лист древесный в иных местах и сгребать-то не сгребает никто. А у нас он — в драку! Как же без листа? И дом утеплить надо, и на растопку печки надо!
Но не всяк лист на то годен. Большинство лесочков у нас — осинничек. А осиновый лист — никчемный. Сырой он, ни тепла от него в завалинке, ни жару в печке. Дорог дубовый лист. А дубовых рощ у нас мало. Чудом сохранился крохотный дубнячок — Погорелый. Если уж грести лист, то надо спешить именно туда. Каждый мужик про то думает. Но надо знать, когда ехать. Еще вчера весь лист на дубах висел, а сегодня — вышел дед в полночь к кобылке, — глядь: иней на крыше.
«Лист с такого морозу пасть должон», — решил дед. Да скорее в избу:
— Палага, вставай… За листом ехать надо!
Ну, а мать тотчас нас тормошить:
— Ребя, скорей, скорей! Ефан уже поехал!
Вскочишь, бывало, с печи — будто и сна не бывало ни в одном глазу. Подтянешь портки, ноги — в валенки, и — к столу. Мать уже начистила горячей картошки, намяла ее, плеснула в миску молока. Дружно едим тюрю: Федька захватывает со дна, покруче, я — сцеживаю молочко. Поев, бежим к сараю. У сарая уже хлопочет дед. Кобылка запряжена; на телеге белеют рукоятки граблей, отшлифованные дедовыми ладонями навильни, рядновые мешки. Вернее даже — не мешки, а мешища: всякие там наматрасники, тряпичные одеяла — все то, во что можно набивать лист.
За листом едут всей семьей — и мы, ребята, и мать, и дед, и бабка. Дед с места в карьер начинает погонять кобылку. На всю улицу раздается дребезжанье колес по звонкой, заледенелой земле. Бабка охает, уговаривает ехать тише. Дед не слушает ее уговоров: он боится опоздать.
Лес встает вдалеке черной стеной. Из-за его оголившихся крон мигают станционные огоньки. Едва въехав в опушку Погорелого — чуешь: ожил лес! Отовсюду доносятся людские голоса, всхрапывание лошадей, потрескивание ломаемых сучьев.
Дед останавливает кобылку и, не привязав ее, торопливо хватает грабли. Надо как можно скорее огрести участок. Если народу в лесу немного, то дед пройдется меж деревьев, поглядит, где листа побольше. Но чаще всего бывает так, что выбирать не приходится. Лучшие участки с вечера заняты. Тогда дед спешит захватить любой участок— лишь бы побольше.
Вот он схватил грабли и, широко махая ими, пошел вдоль опушки, будто с крюком на покосе. За ним — мать. Она гребет, а сама на нас покрикивает:
— Вы чего мешкаете, лентяи! Федя, Андрей — оттуда, с того конца гребите!
Мы берем с телеги грабли и бежим в глубь леса. Тут сумеречно и жутковато. В тишине слышно, как падают на землю листья с дубов. Они падают не спеша — то поодиночке, когда не дует ветерок, то дружно, словно кто из шапки их сыпанул, — это когда подуло свежаком с опушки…
Кружатся, летят сухие листья. Шорох их сливается с шорохом подминаемой ногами травы, с шумом вершин.
Отмежевав уголок леса, дед повеселеет. Теперь можно и покурить, и к соседям заглянуть: не поспешил ли он? Не лучше ль у соседа делянка?
Уже засветлелось на востоке; уже видно стало, как и тут и там, меж черных дубовых стволов, мельтешат люди с граблями. Закурив, дед идет к соседу. Им оказался Ефан. Спустя некоторое время дед возвращается довольный. Ефанка хоть и раньше выехал, а у него делянка похуже нашей.
На радостях дед дает нам коробок со спичками и разрешает запалить костер. Мы с Федькой бросаем поверх кучки листьев валежник и поджигаем. Костер разгорается быстро. Мы бросаем в огонь желуди, и из костра то и дело доносятся хлопки: то лопается панцирная кожица янтарных, тугих, как бочки, желудей.
Печеные желуди — сладкие; мы их выкатываем. из огня палочкой и едим, обжигая руки и губы.