— Был.
— Не записался?
— Нет, еще держится.
— Ефремке что?.. Он герой, с Чапаевым войну прошел, — подает голос бабушка. Она не решается подойти к столу. Прислонившись к тесовой переборке чулана, стоит поодаль и крестится.
— «Герой»! Уж молчала бы!
Дед не любит, когда бабка сует нос в мужские дела. Раскурив самокрутку, он достает из кармана не то книжицу, не то газету, сложенную шириной в ладонь, и, разгладив ее, подает матери.
— Ну-ка, Палага, почитай!
Дед не знает грамоты. Мать тоже не очень учена.
Церковные книжки, однако, она читает хорошо, а вот газет отродясь в руках не держала. Мать подставляет газету поближе к лампе, шуршит бумагой.
— Тут читай. Где отмечено, — указывает дед.
Мать долго шевелит губами, потом начинает читать по складам:
— «…Но чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения, — вот для этого требуется целая историческая эпоха. Мы можем пройти на хороший конец эту эпоху в одно-два десятилетия…»
— Так. Хватит! — Дед забирает газету и кладет ее перед собой. — Двадцать лет! Поняла? Это Ленин так сказал. А наши умники хотят за месяц сорганизовать коммунию. Нет у них правов таких — силком заставлять писаться.
Мать сокрушенно качает головой.
— Чует мое сердце, батя, не устоять нам перед этой планидой. Сказывают, кто не запишется теперь, тех в Сибирь ссылать будут. Батюшку вон увезли. Так и нас. Вам-то что, вы жизнь прожили. А куда я с ними, один другого меньше?.. — мать начинает шмыгать носом: вот-вот разрыдается. — Записались бы, батя, как другие. Спокойней было б…
Дед молчит. Седая голова его как тисками зажата в заскорузлых ладонях; в бороде застряли остья ржаных колосьев. Дед будто и не слышит слов матери. Уткнувшись в газету, он продолжает рассуждать:
— И еще Ефремка читал, что коммуния объединяет равных. Ему, Кузьме, или той же Виляле, что ж им не записываться? Ни кола, ни двора. Один наделок и тот обработать не могут. Отведи им кобылку — они ее за зиму заездят. А весной на чем пахать?
— В Сибири, гуторят, и бог ненашенский. Ему двумя перстами крестятся… — подает голос бабушка. — Пишись с ребятами, Палага… Пусть он один к нечистому едет!
— Цыц! — дед со злостью ударяет кулаком по столу.
Глиняная тарелка на столе подпрыгивает. С перепугу теленок вскочил на кривые ноги и, горбясь, задрал хвост кверху. Бабка схватила горшок, стоявший возле чулана, бросилась к теленку…
Это происшествие на некоторое время прерывает спор. Захныкал на полатях Митька. Мать встала из-за стола, чтобы успокоить горластого Митьку — ему шел тогда четвертый год.
Дед долго сидел один. Когда же вернулась мать, он вдруг резко поднялся и, не глядя на нее, сказал:
— Вот что, Пелагея, отбивай депешу Василию. Пусть приезжает. Делиться будем. Берите избу, лошадь, хозяйничайте. Я свое отхозяйничал. Захочет в коммунию — пусть идет. Я сам себе, без ихней коммунии проживу. В бане жить буду, а не пойду! Чай, с голоду не умру…
— Что вы, батя?!
— Я на других шею гнуть не дурак. Так-то! Отбивай депешу, как сказал. — И, не помолившись, дед полез на печку.
В бога, как и в коммунию, дед Андрей не очень-то верил…
Вскоре приехал отец. Встречали его лишь мать да дед. Было морозно, вьюжно. Никогда еще отец не возвращался с отхода зимой, может, потому и не было обычной радости по поводу его приезда.
На этот раз отец не привез подарков, и не было чаепития в связи с его приездом. Обедали все молча. Дед то и дело фыркал — все не по нему. Бранил бабку, что щи горячи, что картошка мало маслена. И особенно зорко поглядывал на скамью, где сидели мы, внуки. У деда была привычка бить ложкой по лбу, если кто-либо из нас провинится. Часто нам от него доставалось. Но тут, чуя недоброе, мы не озорничали.
После обеда отец развернул привезенную с собой газету и долго шуршал ею. Дед сидел на конике, курил. Никто из них не хотел начинать разговор первым. Наконец дед не вытерпел:
— Так как же, Василий… Писаться будешь? — спросил он.
— Надо писаться, батя.
— Не буду! Силой меня никто не заставит. Сильничать не имеют права! Ильич прямо пишет, что с коммунией этой спешить не надо. Лет десять-двадцать… Так Ленин говорил. Или теперь уже умнее Ленина у вас учителя появились?!
Отец молчит. Помолчав, заговорил о другом:
— Вот читаю: на Тамбовщине, в Кирсановском уезде, уже не один год существует коммуна. Создали ее эмигранты, возвратившиеся из Америки. Прекрасно живут и трудятся…
— Не верю я в вашу коммунию! — горячится дед. — Брат с братом под одной крышей ужиться не могут. А тут чтоб чужие люди, и все у них вместе?! Не верю! Я тогда поверю в вашу коммунию, когда средь вас отыщется умник наподобие Левши. Чтобы он изобрел грабли, которые гребли бы от себя, а собирали бы в кучу. А до тех пор, пока грабли гребут по-старому, к себе… попомни мои слова: никакой коммунии вы не построите…
Отец и дед спорили до самого вечера. А вечером снова явился рассыльный. Звал на сход. Только теперь сход должен быть не в школе, где собирались до сих пор, а в поповском доме. Школа на селе, а поповский дом рядом, на нашем порядке. Разве усидишь дома? Едва ушли отец с дедом, мы с Федей следом за ними. Матери сказали, что пойдем на посиделки к Тане Виляле, а сами прямым ходом к поповскому дому.
Поповский дом большой, под железо, с верандами, с резными наличниками. К нему со всех порядков кучками спешили мужики. У изгороди под заснеженными кустами сирени стояло несколько санных повозок: приехало начальство. На террасе, где летом отец Александр выставлял граммофон, топтались мужики, не решавшиеся сразу войти в поповский дом, сновали подростки. Не дожидаясь, пока нас заметят, мы с братом юркнули в дверь. Мы уселись на пол перед самым столом, за которым расположился президиум. Позади на скамьях мужики в ватниках, в вытертых бараньих полушубках. На натертом воском полу лужицы воды: оттаивают лапти. В зале жарко натоплены изразцовые печи. Под потолком ярко горит лампа-«молния».
Я оглядываюсь и тут же среди мужиков замечаю отца. Он выделяется своей городской одеждой. На нем легкое пальто, вокруг тонкой, худой шеи повязан яркий шарф. Все в шапках, а он снял свой картуз и мнет его в руках. Среди обветренных небритых мужицких лиц лицо отца бросается в глаза своей бледностью.
Зала большого поповского дома гудит от приглушенных голосов. Перешептываются и за столом президиума. Их трое: высокий, с залысинами на лбу, уполномоченный из района. Рядом с ним чернявый, сухопарый, похожий на галку шахтер с Побединского рудника, зовут его все Чугунком. Третий наш, липяговский, Кузя Лукин, бывший попов работник, забитый мужичишка с белесыми ресницами и подслеповатыми глазами.
Наконец уполномоченный встал. На нем военного покроя гимнастерка с накладными карманами на груди. Широкий, с начищенной бляхой ремень затянут не туго, а лишь для порядка. И еще на нем очень чудные шаровары. Сшиты они из грубой темно-зеленой ткани, а на самых важных местах, на заду и на коленях, нашиты куски кожи. Кожа изрядно вытерлась, побелела, как покрышка давно служившего футбольного мяча. Скрипнув кожей, уполномоченный встал и начал агитировать за коммунию. Говорил он про то, как жили мужики при царе: про голод, про нужду, про малоземелье. Но больше всего напирал на межи. По его словам выходило, что все беды мужицкие из-за этих самых меж. И земли-то под ними зазря много пропадает, и сор на них растет, и души мужицкие разъединяют они, эти межи. Он призывал липяговцев как можно скорее перепахать межи — тогда жизнь по-иному пойдет. Выйдут на поля машины. Мужики станут все делать сообща — и сеять и убирать. Счастье в коммунии, в единении. Чем скорее липяговцы поймут это, тем скорее они расстанутся со своей извечной нуждой…
После его речи мужики долго молчали. Каждый, видно, раздумывал и прикидывал в уме: «Ишь, хитер, как он завернул про межи! Сорняки на них растут! Ромашка там или тот же василек — какие же это сорняки? Красота одна, особливо, когда урожай хорош…»