Трактор встречали за околицей всем селом, с флагами, с духовым оркестром. Мы, малыши, разинув рты, наблюдали, как четыре лемеха тракторного плуга выворачивали землю. Мы радовались. А мужики стояли возле межи, чесали затылки: «Ишь ты, как здорово! Только не будет ли хлеб пахнуть керосином?»
Потом пригнали еще тракторов. Потом пришли комбайны. Потом прилетел самолет и начал удобрять землю с воздуха. Неделю школа закрыта была — все ученики с утра до вечера дежурили возле мельницы. Забавно так: сядет самолет, засыплют в него какой-то желтоватый порошок из бумажных кулей, летит он над полем и посыпает всходы ржи.
Мужики, заложив руки за спину, наблюдали. На поле суетились представители МТС. Ветер трепал красное полотнище с надписью: «Дорогу технике!».
Трактор пашет, сеет; комбайн косит; самолет удобряет; автомашины отвозят зерно на элеватор…
Будто и нечего делать мужику. Да! Но и нечего получать мужику.
Соберутся вместе, ломают головы. Как же оно так получается? Трудодни будто у каждого есть. И верно, отец по-прежнему до полуночи корпит над бумагами, считает выработку, записывает трудодни в трудовые книжки. Но вот настает осень. Сойдутся липяговцы на собрание, а председатель и докладывает:
— Зерна мы получили всего столько-то центнеров. Из них столько-то центнеров отвезли в заготовку, столько-то оставили на семена, столько-то выплатили натуроплаты МТС…
— А это что такое — натуроплата? — допытываются мужики.
— Это, товарищи, — поясняет председатель, — отчисления в МТС — за работу трактористов, за горючее и прочее.
— Так! — Мужики почесывают себе затылки: натуроплата вдвое больше, чем заготовки.
«А кто ж такую плату выдумал? — недоумевают мужики. — Оно как-то неладно получается. Рожь али там картошку, которую мы сдаем в заготовку, государство у нас за бесценок берет. А за работу машин вон как взыскивает! Нет ли тут ошибки?»
— Надо бы посчитать, так ли? — кричат мужики.
— Чего считать! Небось не Авданя такой закон выдумал! Поумнее тебя головы считали! Докладай дальше: сколько остается нам, на трудодни?
Председатель в ответ только разводит руками.
Опустели колхозные закрома.
Погасли песни на селе.
Сгорбился, состарился раньше времени отец…
— Эй, ты, чего стоишь там с вилами?! — кричит мне сверху Федор. — Иди в низы, там и мечтай. А тут не мешайся!
Я отошел в сторонку, в тень ракиты. И почти тотчас же сверху упало на землю бревно и, пыля, покатилось мне под ноги.
Гляжу я на это полуистлевшее, со следами воробьиного помета бревно и думаю: «А не тогда ли, не двадцать ли пять лет назад, упало оно, это первое бревно, с нашей старенькой избенки?»
Росли мы, как все деревенские дети, быстро. Как-то я признался ученикам, что до призыва в армию успел сносить всего две пары собственных штанов. Среди моих учеников есть и такие, которые носят узенькие брючки и растят бакенбарды. Они, конечно, посмеялись надо мной: как это, мол, так — две пары? Вот так, объяснил я им, нас было пятеро братьев. Сначала шаровары носит старший, а как только он вырастет из них, их надевает младший. Мне всегда доставались Федькины штаны. Когда они становились мне чуть ли не по колено, мать штопала их, стирала, гладила, вернее, катала на скалке ребристым рубелем, и в них облачался Иван. Если и после него они еще держатся, то достаются напоследок Митяю.
Вырастал один, его штаны переходили к другому. А вместе с этим младшему как бы переходили и более взрослые заботы. Осмысливать жизнь и сопоставлять приходилось самим, ни отец, ни мать тут не были помощниками.
Отец пообтерся со временем, городской лоск с него сошел. В бригадирах ходить нелегко, не так, как думалось лет семь назад, когда он отводил кобылку на колхозный баз.
Отец вечно небритый, усталый, кирзовые сапоги стоптаны. Вылинявший пиджак болтался на его узких плечах. Газеты читал редко, не хватало времени, с дедом не ругался. Поднимется бригадир чуть свет и еще до завтрака побежит по домам: «Эй, Марья! Выходи просо полоть…», «Анна! Бери грабли, сено пойдешь сгребать…»
Обежит все порядки, явится на баз, ждет-пождет — ни Марьи, ни Анны. Он снова бежит к ним: «Марьюшка, дорогая! Поглядела бы ты, какое просо! Пропадет же, если вовремя не прополем!» — «А по мне — пускай пропадает! — отвечает Марья. — Все равно нам ничего не достанется. А у меня вон картошка на огороде бурьяном заросла. Прополю свое, будет время, схожу на просо…»
Отец готов на колени встать перед Марьей. Уговаривает ее так и сяк, обещает дать лошадь для окучивания картошки, соломы обещает, чтобы крышу у избы перекрыть.
Но Марья неумолима.
Он к Анне. У Анны муж с весны поступил работать на «железку». На хлеб у нее есть. Она и слушать не хочет мольбы бригадира.
И так что ни дом, то от ворот да поворот! Набегавшись по чужим избам, отец чернее тучи заявляется домой. Позавтракав, принимается командовать:
— Бери, Пелагея, грабли, пойдешь к Подвысокому сено сгребать! А вы, — он кивает мне и Федьке, — отправляйтесь к дубу, просо полоть.
— А еще кто на сено пойдет? — осторожно справляется мать, собирая со стола.
Отец молчит.
Дед ухмыляется.
Мать тоже догадывается, что все бабы отказались выходить по наряду. Она хоть и побаивается отца, но тут вдруг и у нее терпение кончается.
— Одна я не пойду, Вася! — говорит мать жестко. — Что я, дура, что ли? Весь день гнуть спину за твои палочки! И ребят бы не посылал. Посмотри, у соседей огороды-то как ухожены, а наш повиликой да сурепкой зарос. Полоть думала. Они помогли бы мне.
Мать не стремится теперь к тому, чтобы заработать побольше трудодней. Наоборот, теперь она по-всякому — правдой и неправдой — норовит почаще остаться дома. Все ее мысли сосредоточены теперь на огороде: как получше удобрить его, как побыстрее вскопать. Одной ей трудно, потому и нас норовит дома придержать. И то: другим колхозникам отец дает лошадей, чтобы посадить картошку, окучить ее, а для себя никогда лошадь с конюшни не возьмет. Боится, что его будут попрекать бригадирством, что, мол, о себе заботится больше, чем о других. И мы вскапываем огород лопатами и окучиваем грядки тяпками. Мать в запальчивости выговаривает ему все.
— Ты мне брось разводить агитацию против колхоза! — кричит в сердцах отец. — Сама повязла в мелкособственнической тине и детей за собой тащишь! Не выйдет! А ну — собирайтесь и марш на просо!
Мы с Федькой отправляемся к дубу полоть просо, а мать идет в луга. Идет не одна: если она попросит, с нею пойдут и Марья, и Анна.
Вечером, после ужина, когда отец, разложив бумаги, погрузился в свои подсчеты, мать, моя посуду, говорила:
— Не посылай ты ребят на свою прорву! Им учиться надо. Вон Федька семь классов кончил. Подумал бы, куда пристроить.
— Пристроен! — отец яростно стучит косточками счетов. — Тот ученый, тот убежал в город. А кто землю пахать будет?
— Сам бы и пахал! А то тоже — белоручкой заделался!
Отец пускает колечки дыма и что-то пишет. Мать, продолжая возиться в чулане, разговаривает сама с собой.
Вернее, так кажется, что речь ее ни к кому не обращена, а на самом деле она ведет все тот же спор с отцом.
— Что же это такое? — рассуждает она. — Все мужики из колхоза бегут. Вон и Ефрем, и Васька Беленький… Все на станцию устроились. Одни мы… Будто не люди… Сами себе лиходеи. Хлеба-то опять до нови не хватит. Последнюю поневу в Чернаву отвезешь с таким-то мужем. Ребята растут, их учить надо. А разве ушлешь их в город без денег-то?..
Отец сидит понуро, курит, но счетами не стучит, слушает. В другое время он наверняка оборвал бы ее. «Перестань зудеть! — сказал бы он. — Надоела. Завела, как комар над ухом…»
Но сейчас он молчит.
Молчит он потому, что дела в колхозе с каждым го-дом все хуже и хуже. Нет больше у нас веселого, предприимчивого Чугунка. Его взяли в район, и он вскоре куда-то канул. Говорили, что он посажен, как враг народа… Но как бы то ни было, а Чугунок исчез. Вместо него колхозными делами командует Сафрон Коноплин, мрачноватый крикливый мужик по прозвищу Кипяток. Не будь всего этого, отец не стерпел бы укоров матери. А то молчит.