К десяти часам народ расходится. Мы остаемся вдвоем. Час, а то и больше, сидим возле печки и болтаем. Нам есть о чем поговорить.
В одиннадцатом часу я иду ее провожать.
Так продолжалось месяца два. В феврале началась подготовка к выборам. На двери библиотеки появилась вывеска: «Агитпункт». Что ни вечер, в учительской заседания и собрания.
Что делать? Куда податься?
В избе совсем работать стало нельзя: у Федора и Клавы родился сын. Малыш был неспокойный.
Даже отец и тот теперь уходил по вечерам в правление.
Однажды я собрал тетради, учебники и, поборов робость, отправился к Нине. У нее действительно было хорошо. Она снимала угол у овдовевшей в войну доярки Анисьи Софроновой. У Анисьи было двое детей — дочь, год назад окончившая школу, и сын-пятиклассник. В горнице, где расположилась Нина, тихо. Оба окна заставлены цветами, а стол большой, удобный. Мы сели за стол и занялись тетрадями. Потом, когда вернулась с фермы Анисья, вместе пили чай.
Так продолжалось всю зиму. А в апреле я как-то пришел домой и сказал матери:
— Мама! Я, кажется, женился…
И это бы ничего, если бы я только сказал это. Но я тут же достал чемодан и начал укладывать в него кое-какие вещи.
— Ну что ж, если так, то слава богу! — сказала мать.
Мать наша умница, она все поняла.
Я поел щей, взял свой чемоданишко и навсегда покинул нашу андреевскую избу.
Мать, как я уже говорил, сваливала всю вину за то, что мы ломаем теперь избу, на Федора. Но вы видите, что она не совсем права: первым ушел из дому все-таки я. Следом за мной покинул дедовскую избу самый младший из братьев, Степан. Он устроился воспитателем в общежитии молодых рабочих станционного депо. В общежитии ему отвели крохотную комнатку. Он, как и я, взял чемодан и ушел. Забирать из дому ему тоже было нечего. А Степану тем более — ему и постель полагалась казенная. Не знаю, как воспитывал он своих подопечных: скорее всего Степан числился воспитателем, а на самом деле был по-прежнему заводилой в клубе. Из паровозников и слесарей депо он отобрал ребят, подобных себе, с актерскими склонностями, и каждую субботу они разыгрывали на сцене клуба всякого рода пьески.
Вот в сущности и вся история того, почему наш дом оказался ненужным на деревенской улице. С уходом братьев из села уже ничто не связывало нашу семью с вековым андреевским корнем, с землей. И уже давно не стоять бы ей, избе, в ряду других на деревенской улице, если бы не отец.
Но той же весной не стало и отца.
Отец умер, как и дед, неожиданно. Это, видно, фамильное у нас. Рассказывали, что и отец деда, Максим, тоже вот так: сидел на конике, плел лапоть. Вдруг что-то стукнулось об пол. Смотрят бабы, а кочетыг, чем дед лапти плел, на полу валяется. А дед как сидел, так и сидит, будто живой, с лаптем в руках… И сам дед Андрей умер тоже неожиданно, о чем я рассказывал. А теперь вот и отец…
В начале июня было — картошку уже первый раз полоть собирались. Он встал чуть свет и еще до завтрака успел обежать полсела, оповещая баб о работе. Потом заскочил домой, позавтракал; собрался было в поле, но, собираясь, почувствовал в сердце боль. Вдруг весь побелел, лицо и лоб покрылись испариной. Мать велела ему лечь и не ходить покуда, а сама побежала в мазанку разбудить невестку, жену Федора. Клавдия как-никак медсестрой всю войну прошла; у нее был шприц для уколов и кое-какие лекарства. Пока мать будила Клаву, пока та встала, надела халат… Прибежали — а отец лежит на полу, у самого порога. Правая рука отброшена в сторону. В руке картуз…
Меня вызвали с экзаменов. Когда я прибежал, отца уже положили в «вышний» угол и накрыли белым. Мать едва держалась на ногах. Толпились соседки. Колхозный фельдшер Поликарп Фомич — сухопарый, в крагах, в пенсне на носу — сидел за столом и что-то писал.
— Инфаркт, — сказал он, увидев меня.
— Отслужил, бедняга, — шептались бабы.
Я приподнял покрывало. Стоптанные, давно не чищенные сапоги. Брюки из простой, в полоску, диагонали. Вылинявшая гимнастерка — не то моя, не то Федорова. Пальцы рук в чернилах: еще вчера он подсчитывал свои никому не нужные «палочки»…
Как он мечтал о том, чтобы хоть один из сыновей пошел его дорогой!
Но мы, дети, неблагодарны. Мы только и чувствуем свою вину в минуты утраты. Да и то раскаяние недолго гложет нас…
Похоронили отца в одной могиле с дедом. Им теперь не спорить уже о «коммунии»…
После похорон все собрались в доме. И каждый из нас сознавал в душе, что недолго стоять дедовской избе. Пришел ее конец.
И мать знала это, но она еще надеялась, что все уладится. Как раз тут, вскоре после смерти отца, все вдруг заговорили о близких переменах на селе. И правда: вскоре пришел к нам новый председатель, Иван Степанович. Мало-помалу дела пошли на поправку.
Мать оживилась, стала ходить на все собрания. Втайне она строила такой план: Федору, как строителю, дадут на станции казенную квартиру — тогда с семьей он переедет на станцию, а Митя, которому давно надоело чистить паровозы, вернется в колхоз и станет трактористом. Ей не хотелось уезжать из села, она знала, что значит лишиться избы. К тому же и соседки подзуживали.
— Палага, не давай ребятам ломать избу, — твердили они на разные лады. — Попомни наши слова: останешься на старости лет без своего угла. Они молоды. Они найдут себе любые хоромы. А у тебя, окромя этой избы, ничего не осталось.
И мать держалась за эту самую избу всеми силами. За столом только и разговору о том, что и тот-то переехал, и тому-то участок отвели. Мать отмалчивалась. Но сердце ее все-таки не вытерпело. Каждый день был для нее укором. Каждый день Федор и Митя вставали чуть свет и в непогоду, и в зимнюю стужу шли на станцию. Три версты туда, три — обратно. Обедали всухомятку; приходили промокшие, иззябшие, голодные.
Клавдия, не скрывая своего недовольства, фыркала; из-за перегородки каждый день доносилось ее недовольное ворчание:
— Подавилась бы она своей избой! Детей родных извела — и не жалко. А ты чего молчишь? Ты старший! Заяви свои права! Не настоишь — я брошу все и уеду. Небось проживу и без тебя. А в этой дыре жить больше не могу.
Так прошло еще года два. Наконец мать сдалась. Скрепя сердце она согласилась на переезд. Федор взялся хлопотать насчет участка, и вскоре на станционном пустыре, за угольным складом, появилась времянка. После работы братья оставались на станции и допоздна суетились у сарайчика: рыли яму под фундамент, ставили изгородь.
И вот наконец настал этот день…
Мы еще заканчивали разборку пола, когда приехали машины. Машин было две: одна трехтонка, с прицепом, другая — поменьше, без прицепа. Шоферы, перекурив, начали грузить бревна. Федор помогал им: при погрузке могли побросать венцы как попало. Надо было кому-то доглядывать.
Бревна были квелые, изъеденные червем.
И пол тоже неважный. Особенно в чулане и возле печки, где зимой обитали ягнята. Ковырнешь ломом — так и сыплется труха.
Вместо Федора ломом орудовал теперь Павел Миронович. В обед мы выпили, и зятек, разомлев, то и дело присаживался закурить и передохнуть. Павел Миронович служил на станции бухгалтером. А его жена, Марья, наша единственная сестрица, работала дояркой.
Зять был человеком компанейским, к тому же любил выпить. Он сам напросился помогать нам. Марья боится хоть на час уйти с фермы. Обещалась забежать в обед, но так и не пришла.
— Эх, если бы сейчас встал дед Андрей Максимыч! — сказал Павел Миронович. — Он вас, внуков, пуганул бы: «Мать вашу зимой!» (это было любимое ругательство деда).
— Да! — согласился Митя. — Никогда дед не думал, что мы выкорчуем из Липягов андреевский корень.
— Он небось в гробу переворачивается, когда мы ударяем ломом… — невесело пошутил Степан. — По фунту гвоздей в каждую половицу заколачивал. Уж на что скуповат был, а тут не жалел…