Отдохнув, мы снова принялись за дело. Половицы скрипели; ржавые гвозди с трудом выдирались из дубовых сырых перерубов. С каждой доской все больше и больше оголялся кусочек земли, скрытой под избой. Валялась щепа — белая, почти не тронутая временем, и полуистлевшие мотки пакли.
Земля, на которой стояла изба, была такая же, какая она у нас повсюду, — чуть-чуть коричневая и чуть-чуть глинистая; и была она вся истыкана мышиными норами. Но мне эта земля казалась какой-то особенной. Я смотрел на нее потрясенный, словно передо мной открылся не клочок обыкновенной земли, а гробница с прахом предков. Сколько поколений Андреевых выросло в этой избе! Сменялись цари, бушевали над миром революции и войны, а она ничего, стояла. И вот что ни есть в самый обыкновенный день, без видимых на то причин, изба исчезла… Как всегда в минуты тяжелых раздумий, наступает своего рода «прозрение».
Смотрю я на оголившийся клочок земли, что занят был избой, и думаю:
«Вот исчезают с нашей липяговской земли избы; заваливаются, гибнут колодцы; умирают старики. А ведь в каждой избе свой мир, у каждого источника своя история. И все это со временем исчезнет из памяти людской. Исчезнет, предастся забвению. А ты жил в той самой избе, пивал воду из того самого колодца, разделял горести и радости с людьми, которых уже нет.
Твой долг рассказать обо всем, свидетелем чего ты являешься!»
И именно в тот миг, когда открылся мне клочок глинистой, испещренной следами мышиных нор земли, именно тогда и родилась у меня мысль рассказать про Липяги.
С того дня я и начал вести свои «Записки».
— Вот и добили! — сказал Павел Миронович, когда мы выломали последнюю половицу.
— А теперь рубите ракиты! — распорядился Федор.
— Зачем они тебе, эти ракиты? — возразил зять: он был добрый человек и не очень вникал в хозяйство.
— В доме все пригодится. На изгородь пойдут.
— Надо бы у матери спросить. Как она скажет, — поддержал я Павла Мироновича.
Мать стояла неподалеку. Я взглянул на нее в надежде, что она поддакнет мне: мол, да, пусть остаются ракиты… Голубая горошком кофта, белый платок, оттеняющий каждую морщинку; на лице выражение усталости и скорби.
— Ну так как, мама? Рубить или оставить на память об андреевском корне? — с обычной своей ухмылкой спросил Степан.
— Не знаю, право… А как Федор-то?
— Говорит, что надо рубить.
— Раз говорит, чего же тут. Сняв голову, по волосам не плачут…
Мне было очень жаль ракиты: не столько ракиты, сколько грачиные гнезда. Но я сдержался и не возразил: какое мне дело! Они уже не мои, эти ракиты. Вот уже больше месяца, как мы с Ниной переехали в новый коммунальный дом, построенный для учителей. Правда, у нас не бог весть какие хоромы — всего лишь одна комната, но жить пока можно…
Мне все равно — как хотят братья, пусть так и поступают. Может, и правда: ветлы пригодятся на изгородь. Но самому мне пилить ракиты не хочется. Я сказал Федору, что лучше разберу печку, а Степан и Павел Миронович пусть займутся ракитами.
Зять не очень охотно взял пилу. Степан с топором опередил его. Он подошел к раките, росшей перед самыми окнами. Ствол ее во многих местах был ободран и казался трухлявым, податливым. Степаха размахнулся и ударил изо всех сил. Но от удара на стволе не осталось даже отметины. Комель дерева был словно скручен из стальных канатов. Корни, глубоко уходящие в землю, как кариатиды, поддерживали дерево. Пусть ствол и был обглодан скотом и истыкан ржавыми гвоздями и костылями, но корни еще были живы; они свершали свою работу, и дерево, казавшееся мертвым зимой, по весне оживало.
Вот почему топор отскакивал от ствола.
— Пилой, пилой надо! — кричал издали Федор.
Павел Миронович и Степан взялись за пилу. «Зи-и-зик, зи-и-зик…» — запела пила. Грачи, почуя близкий конец своего гнездовья, загалдели, заметались.
Но люди внизу не обращали внимания на их беспокойство — у людей свои заботы.
Ствол был крепок и неподатлив лишь снаружи. А в середине оказалась червоточина. Пила въедалась в дерево без всякого усилия, и вместо звона слышалось шуршание красноватых рыхлых опилок, сыпавшихся на землю.
Вдруг что-то треснуло. Пильщики отпрянули в сторону. Ракита вздрогнула, накренилась набок, словно ее перевешивали грачиные гнезда.
— Эй, поосторожней там! — крикнул Степаха шоферам, грузившим у сарая бревна.
— Валяй!
Степа ударил топором.
Грузно осев, ракита скособочилась; ветви ее неестественно наклонились, сникли, и медленно, нехотя дерево повалилось на землю. Хрустнули, ломаясь под тяжестью ствола, молодые побеги; в воздух взметнулась пыль с грачиных гнезд, и белый пух повис и закрыл все, будто кто-то там, в вышине, вспарывал перины.
…И рассыпались по зеленой траве серые, в крапинку, грачиные яйца.
Ракиты
ЕФРЕМКИН МЕРИН
— Мама, расскажи, как вы тут в войну жили?
— А чего рассказывать-то? Забывать, чай, стала, как горе мыкали.
— Расскажи, что помнишь. Меня не было тогда в Липягах. Мне все интересно.
— Расскажите, Пелагея Ильинична! — присоединяется к моей просьбе Нина.
— Ну что ж, ежели будете слушать, расскажу.
Мать на миг отрывается от рукоделия и смотрит куда-то поверх очков, видимо вспоминая…
Мы сидим на кухне. Теперь, в новом учительском доме, мы часто сидим на кухне. Особенно вечером. Вечером нам негде приткнуться. В комнате спит малыш — маленький Андрюша, продолжатель нашего андреевского рода. Он засыпает рано и спит очень тревожно; чтобы не беспокоить его, мы уходим на кухню.
Кухня в нашем учительском доме — ничего, просторная. Но не одни мы хозяева тут: в квартире проживает еще одна семья, и редко бывает так, чтобы нам не помешали. Этого, видно, и боялась мать — она не любит рассказывать при посторонних. Чуть только мы соберемся на кухне, тотчас же сюда спешит и наша соседка — ботаник Елена Дмитриевна. Она живет вдвоем с дочкой. Комната у них намного больше нашей. Но они всегда спешат на кухню, едва мы появимся там.
Вот, скажем, собрались мы ужинать. Не успела Нина достать хлебницу, как в тот же миг на кухню, шурша халатом, вбегает Елена Дмитриевна.
— Света! — кричит она на всю квартиру. — Ты чего хочешь на ужин?
Светлана не отзывается. Она сидит на диване и читает Майн Рида.
— Котлеты с картошкой или макароны? — снова кричит Елена Дмитриевна.
— Как хочешь! — отвечает из комнаты девочка.
Елена Дмитриевна зажигает керосинку и начинает греметь сковородками. Это своего рода сигнал: потеснитесь, вы не одни тут хозяева!
Нина убирает со стола все лишнее, освобождая место соседке; мама жмется со своей тарелкой к самому подоконнику. Вернее — все мы жмемся в уголке, а на остальной части стола располагается завуч с дочкой.
Ужинаем молча. Я не могу смотреть на мать — мне ее жаль. Уж на что тесно было в нашей избе — и то сноснее. Постоянное присутствие постороннего человека гнетуще действует на всех нас.
Елена же Дмитриевна и ее дочка нисколько нас не стесняются. Они ведут себя так, будто нас и вовсе нет. Они то и дело переговариваются. Разговор у них обычно про еду: хочет ли Света чаю или выпьет молока? Если чай — то с вареньем или с остатками пирога? Если молоко — то теплое или холодное?
Прислуживая дочке, Елена Дмитриевна то и дело встает из-за стола; садясь или вставая, она каждый раз поправляет распахивающийся халат. Делает она это по-девичьи, кокетливо, хотя Елена Дмитриевна, как принято говорить, женщина «бальзаковского» возраста. Правда, кокетство идет ей. Несмотря на то что Елене Дмитриевне перевалило за тридцать, ее можно еще принять за девушку. Она неплохо сложена; у нее изящная фигурка с тонкой талией. Что же касается всяких хозяйственных дел, то тут она просто идеальная женщина.