— Я слышала, будто вы сочиняете историю села. Это очень интересно!
Я пожал плечами и ради первого знакомства объяснил ей, что никакой «истории» не пишу, а так, записываю кое-что для себя.
Ну, все равно! — продолжала она. — Я хотела, чтобы вы в своей истории записали, что мне ваше село очень понравилось. То есть не село, а сельское кладбище… Вы любите кладбища?
У меня мурашки пошли по телу. Думаю, что я даже с лица переменился.
— Вижу, что нет, не любите. — Лида снисходительно улыбнулась. — А я люблю. В первый же день, как приехала в Липяги, скука одолела ужасная. Вы поймете меня: я училась в Москве. А тут избенки, крытые соломой, керосиновая лампа… Отправилась я на кладбище. И поверите: как только увидала ваше кладбище, так мне лучше стало. Видно по всему, тут, в Липягах, уважают своих предков. Кладбище, как парк, все в зелени, огорожено. А то вот прошлым летом мы приехали с матерью к ней на родину, на Тамбовщину, так у них кладбище совсем запущенное…
Меня просто покоробило от всего этого. Хотя Лида была права: во всех соседних с Липягами деревнях кладбища неприглядные. Ни заборчика, ни деревца — унылая, голая, изрытая ямами пустошь… Не знаю, не помню сейчас, что я тогда ответил, но думаю, что она поняла: разговор этот мне неприятен. Будучи девицей интеллигентной и сообразительной, Лида извинилась передо мной и побежала на урок.
Это у меня, наверное, с фронта — не могу ни говорить о похоронах, ни видеть покойников. Столько друзей похоронил в войну, что, как увижу теперь похоронную процессию, неделю хожу сам не свой.
И на этот раз я ни за что не пошел бы. Но нельзя. Все село шло в похоронной процессии, от мала до велика. Шли убеленные сединой старики, шли молодые, шли бригадиры, конюхи, шли доярки, овощеводы.
Два последних дня в Липягах никто не работал. Небывалый случай встревожил все село.
Липяги за свою историю многое видывали. Случались пожары, когда за одну ночь сгорало полдеревни, бывали драки и убийства, но такого страшного случая старики не упомнят.
Два дня назад Липяги облетела весть: убиты колхозные сторожа Кузьма Лукин и Степан Горбань. Их трупы первым обнаружил бухгалтер. Придя утром в правление, он вошел в сенцы, и тут же, выбежав на улицу, заорал: «Украли! Деньги украли!» Бухгалтер не закричал даже о том, что людей убили. Он сразу же подумал о деньгах.
Многим показалось это странным. Но я вполне понимаю бухгалтера. За все время существования колхоза у него никогда не было разом столько денег. На счету, может, и были, а наличными в сумке — никогда.
Надо вам сказать, что колхоз наш не из видных в округе. Бедный колхоз. Но после того, как к нам пришел тридцатитысячник Иван Степанович Гришаев, дела у нас пошли на поправку. Этой осенью не только хлеба вдоволь дали, но и денег поднакопилось. По два рубля на трудодень пришлось.
Натурой — хлеб, картошку, капусту и другие там овощи — и раньше, случалось, выдавали. Но деньги… деньги наши мужики получали впервые. Представьте себе, сколько надежд и радостей было связано с предстоящей получкой!
И вдруг эти деньги украли. Все, до единой копейки…
Мешок с деньгами привезли в понедельник. Как у нас заведено, деньги в Госбанке быстро не получишь. Пока получали да пока везли, завечерело. А народ ждал весь день, особенно мужики. Мужикам хотелось «обмыть» получку.
Липяговцы не то что, скажем, хворостянские мужики, которые известны в округе как отъявленные пьяницы, но при случае наши тоже не дураки выпить. Выпить, спеть песню, покуражиться, чтобы все видели, — на это они мастаки. Мужики уговорили председателя, чтобы, несмотря на позднее время, деньги выдавали. Иван Степанович сказал кассирше:
— Выдайте, сколько успеете, а остальные раздадим завтра.
Кассирша выдавала бы всю ночь, но дома у нее маленькие ребята и корова не доена.
Она выдала деньги самым горластым мужикам, а бабенкам сказала, чтобы приходили завтра утром. Бабы, как всегда, пошумели-пошумели и разошлись. Кассирша бросила сумку с деньгами в несгораемый ящик, прилепила сургучную печать и побежала домой. Бухгалтер Никодимыч, бывший тут, забеспокоился. Так называемый сейф был старенький, квелый, склеенный кое-как электросваркой из миллиметрового железа. В нем хранились бланки расчетных книжек, отчетные ведомости, подушечки для штампов. Даже печать сюда не клали: председатель носил ее с собой в мешочке. А тем более деньги! Да еще такие большие деньги! Разве в таком сейфике их хранить?!
К тому же правленческий сторож Кузьма Лукин приставлен скорее для острастки. Сторож из него никудышный. Кузю пристроили в сторожа из жалости. Это был тихий, немощный мужичишка, который за всю свою жизнь и мухи-то не обидел. До войны Кузьма работал колхозным конюхом. Лошадей он любил, любил какой-то трогательной любовью. Ухаживал за ними, как за детьми. Он и ночевал на конюшне. В войну Кузя получил контузию; когда вернулся из госпиталя, у него тряслась правая рука, и он с трудом ходил. Ни к какой работе совсем стал неспособен. А семья большая: уйма ребят, жена, мать-старуха. Подумали-подумали: куда бы его определить? И поставили сторожем в правлении. Все равно охранять тут нечего, пусть посидит ночь у телефона, а ну как из района начальство позвонит?
Председателю-то невдомек, а бухгалтер забеспокоился. Никодимыч настоял, чтобы в помощь Кузе хоть на одну ночь был выделен второй сторож. Когда об этом сказали Ивану Степановичу, он усмехнулся. «Эка, какие деньги-то! — сказал он. — К тому же времена нынче другие. Капиталы людям не нужны». А все-таки послал за своим другом Степаном Горбанем. Степан — железнодорожник. У нас много таких — живут в Липягах, а служат на «железке». Степан недавно ушел, на пенсию. Делать ему нечего, и он уважил председателя.
Горбань согласился посидеть ночку вместе с Кузей, Наутро их обоих нашли убитыми…
Вместе с другими учителями я подошел к процессии. У правления толпа остановилась. Началась гражданская панихида.
На крыльцо дома поднялся Иван Степанович — в железнодорожной шинели, в сапогах. Лицо у председателя небритое, осунувшееся. Кто-то еще взошел и стал рядом с ним. Минуту-другую продолжалась сутолока. Гробы подняли на постамент, наспех сколоченный перед крыльцом.
Люди кольцом обложили площадь перед правлением. Я не подходил туда близко. Слишком тяжело все это. Встал в сторонке и наблюдал.
Мужики в залатанных телогрейках, бабы в теплых «казачках» и черных шалях. Меж взрослых, стараясь пробраться как можно ближе к крыльцу, сновали малыши, самый пронырливый и самый любознательный народ.
Бабы перешептывались.
— Слышь, сватья, Никодимыча и Лизку-кассиршу посадили.
— Да ну?
— Их подозревают.
— Да куда ему, Никодимычу! Он куренку голову боится отрубить. Дарья всегда по соседям ходит. А тут — люди.
— И-и, всяко бывает.
— Тш-ш!..
Глухо, срывающимся голосом заговорил председатель. Он говорил обычные в таких случаях слова: что сегодня-де мы провожаем в последний путь двух честных тружеников, погибших на посту, защищая общественную собственность… Иван Степанович, видно, простыл, он то и дело кашлял, доставал из кармана шинели носовой платок, утирался. На собраниях Иван Степанович говорил куда лучше, складнее. Но даже и эти его обычные слова брали за сердце.
Бабы вытирали слезы.
Смотрел я на председателя и думал, что нелегко ему, наверное. Иван Степанович уже немолод, всю свою жизнь он проработал на транспорте. Начал путевым обходчиком, а стал инженером, заместителем начальника отделения дороги. Не знаю, сам ли он напросился к нам в председатели или на него поднажали в райкоме, но за дело он взялся, как говорится, с огоньком. Не всякий решился бы взвалить на себя такой воз. А он не побоялся. Пришел тихий такой, походил недельку-другую по домам — и ну, и ну! Как дядя Авданя говорит: «Вытащил нашу калошу из грязи. Теперь ее кому угодно можно показать, не стыдно». И все-таки грязи осталось немало. Разве не о том свидетельствовало это бессмысленное и жестокое убийство?