Вот и о рукописи этой тоже. Много, постоянно об этом думается. Как и у каждого, наверное, кто пишет из самого себя. Что будет дальше, если он все-таки допишет ее? Допишет, как чувствует ее сам, как она сама по себе получается. Как прочтут и как примут ее они — Лида, жена, другие?.. Все, рассказанное им, его личное — будет ли оно нужным и всем остальным? И все ли они в этой рукописи как надо поймут? И в первую очередь, конечно, мало кому известные сеансы эти? Не примут ли они их как дань какой-нибудь моде, как изыски — и с этим и просмотрят в них самое главное? Все ли он сделал и делает, чтоб как можно доходчивей написать этот репортаж из сеанса, как можно строже и как можно точнее передать, что же там происходит с ним? Хотя, наверное, все передать — это никому не по силам... А может, конечно, и зря он все это, зря беспокоится? Поймут, кому надо, кого это касается и если действительно будет в ней что понимать. Если он сам тут ни в чем не обманывается.
И вообще, как это говорила ему тогда Валерия Дмитриевна Пришвина. У каждой рукописи, говорила она, как и у каждого человека, своя судьба. Однажды все же случилось, что он пришел к тому строгому темно-серому 9-этажному дому в Лаврушинском, как раз напротив Третьяковки, поднялся на 6-й этаж в 4-м подъезде и позвонил. И потом в течение этого зимнего месяца, января, пока он был в командировке в Москве, он по приглашению Валерии Дмитриевны много раз приходил сюда вечерами, сидел читал в кабинете Михаила Михайловича еще неопубликованное самого Пришвина или их совместную с Валерией Дмитриевной книгу, и часто его чтение прерывал приход Валерии Дмитриевны, и они еще сидели и разговаривали. И мудрая, много пожившая и много пережившая Валерия Дмитриевна — ей шел тогда восьмидесятый год — вот и об этом тоже говорила. Что да — и у рукописи, как и у самого человека, бывает своя судьба, иногда трудная может сложиться судьба, всякое может быть, и ко всему надо самому быть готовым. И надо уметь переносить трудности, говорила Валерия Дмитриевна, и не суетиться, и не спешить. Главное только, особо подчеркивала она, чтоб мы сами знали, что у нас — н а с т о я щ е е. Как хотелось бы ему вновь оказаться в том доме и в том кабинете и послушать спокойную и мудрую речь этой удивительной женщины. Но и кабинета того, и его хозяйки уже больше нет.
* * * *...Да, новая полоса бессонницы, почему-то не спится ему. То ли переутомился просто, то ли еще что. Но, правда, потом засыпает, где-то за полночь, и уже спит до утра.
А пока вот лежит, следит глазами по потолку подвижные тени. Внизу на улице ветер раскачивает фонарь, и над ним тут, по потолку, туда-сюда черные тени балконной ограды и переплетов двери и рам: пересекающиеся темные полосы разной ширины и плотности, и между ними расплывчатые пятна света. Каждую ночь...
И еще эти вот почему-то возникшие ассоциации. Темные тени по потолку в его комнате — и черный железный остов старой довоенной молотилки, посреди поля за их деревней. И еще — та самая, та оглушившая его тогда картина, на Французской национальной выставке, в Сокольниках...
Она осталась там с начала войны, еще до немцев, та молотилка, и постепенно с нее посрывали все: и доски и жесть, поснимали всякие там шкивы, шестеренки и подшипники, и на долгие годы остался стоять посреди поля только ее оголенный черный железный остов — из рамы и множества перекрещивающихся разных уголков и полос. Она стояла далеко от деревни и от дороги, и, маленькому, когда ему случалось с отцом или сестрами проходить или проезжать по этой дороге, молотилка всегда казалась ему и непостижимо притягательной и чем-то таинственной и, может быть, даже жутковатой.
А позже он много лет подряд гонял сюда на поле вместе с другими ребятами и девчонками пасти на жнивье гусей и, наверное, сотни раз играл на этой самой молотилке и знал наперечет все ее углы и перекладины. И конечно же, ничего загадочного в ней — самой по себе — для него уже не было.
Но вот что случалось тут с ним — и случалось, он помнит, не один только раз. Остановится он вдруг как-нибудь один у молотилки, засмотрится на ее черный остов... и так ему, будто в этом вот перекрещении черных полос и рам, во всей этой черной конструкции на фоне неба заключено что-то... загадочное и таинственное — и непостижимое для него. Что-то как будто бы ощутимое, почти угадываемое, знакомое — и в то же время неуловимое и чем-то будто пугающее его...
И еще сильнее бывало это же ощущение и смятение его, когда он ловил в ее черный остов низкое предзакатное солнце: то же — простое и непостижимое — перекрещение черных полос, и из них, из их глубины — блещущий белый диск!..