И вот потом, потом, много лет спустя, на упомянутой уже Французской выставке в Сокольниках: черные широкие полосы, перекрещенные в разных плоскостях, и в центре их — из самой их глубины — неожиданное и беспощадное пронзительное белое пятно... Как удар всей меди оркестра в первой части «Шестой симфонии». Он всегда ждет этого удара меди, и все равно всегда вздрагивает, будто застигнутый им врасплох...
Вот и тогда было такое же. Он взглянул и буквально вздрогнул от неожиданного и беспощадного белого удара из самого центра перекрещенных черных полос. Будто это был взгляд неизбежности, крик неизбежности, и он, словно в лицо, узнавал его...
В погожий и теплый, просто прекрасный осенний солнечный день, на Французской национальной выставке в Сокольниках, в павильоне «Искусство». Он тогда медленно и долго двигался в людском потоке, переходил из зала в зал — и конечно же, все, абсолютно все было для него тут незнакомо и неизвестно. Да и откуда же, господи: Делонэ, Моаль, Вюльями... — откуда ему было их знать! Только Пикассо, кажется, и был немного знаком ему. Но он ходил, как и все сотни и тысячи рядом с ним, с непроницаемо умным видом и время от времени заносил в свою записную книжку фамилию художника и название чем-то остановившей его картины: может даже своей «непонятностью». А непонятного для него тут действительно было что.
А потом был и этот, самый последний в павильоне, зал, и та картина, слева вверху над дверью. Он тогда так и не записал ни ее названия (если она как-то там называется), ни фамилии художника.
Да, это был словно бы леденящий ужас перед неотвратимой неизбежностью чего-то конечного для всех. И выражено все это было предельно просто и точно: грубое перекрещение черных полос, не оставляющих места ничему другому, и из них, из самой их глубины — белое это пятно, белый крик.
Действительно: ужас неотвратимости.
Как бывает ему иногда и во сне, когда снится опять приход немцев или третья — ядерная — мировая война.
Или еще тот жуткий сон, от которого он всегда в ужасе просыпается и которого не может точно вспомнить никогда.
Да, и маленьким, он хорошо помнит, и потом уже, взрослым, в одном время от времени повторяющемся ему холодном и жутком сновидении он много раз переживал этот вот леденящий ужас: какая-то, снившаяся ему, неотвратимая машина — и что с ним, с п о с л е д н и м и з в с е х, вот-вот произойдет...
Нет, никогда не может он зрительно вспомнить или как-то по-другому воссоздать эту машину наяву. Он разве может только сравнить ее, и то весьма и весьма отдаленно, с подобием цирковой арены, где сам он пока еще цел и в центре, а она, эта машина (вся «арена» и дальше весь до самого купола круглый «цирк») уже вращается вокруг него, все быстрее и быстрее, и сознательно начинает неотвратимо затягивать и засасывать и его, как она затянула, засосала и поглотила уже всех остальных...
И главное, что он весь в поле притяжения этой самой машины и ему никак не противодействовать ей, никуда уже не убежать и никому не крикнуть о помощи. И что самое страшное и самое непоправимое там, в этом сне, — что ему уже не успеть, ему уже не успеть никому об этом обо всем рассказать...
...Темные полосы, желтые пятна света. Влево-вправо, влево-вправо. И мысли, самые разные и о самом разном, а подумать — так все и всегда об одном и том же. Всю жизнь свою думаем мы, каждый из нас, будто о чем-то одном.
Вот и уходим, когда нам не спится, каждый по-своему и каждый в свою особую, никому не ведомую больше, ночь...
19
А может, вполне хватило бы одной вашей встречи, одного хорошего разговора? Встретились бы, посидели, поговорили, рассказали бы друг другу все нынешнее свое — и он, смотришь, освободился бы от своей многолетней тяжести, от невысказанной своей вины? И тогда — совсем бы, незачем ему писать все вот это тебе, совсем бы незачем было б писать?..
Вполне возможно.
Но только... почему же не стремился он все эти годы к такой вашей встрече? Почему трудный и длительный нынешний его разговор на бумаге заменяет ему ее? И разве именно не эта вот потребность, а точнее — сущая необходимость, от которой было просто никуда не деться, заставила тогда, в ту его поездку (сколько: восемь или даже девять лет назад), не разыскивать тебя в N, и он оставил свою исповедь и свое покаяние до такой вот, совсем иной уже, встречи?.. Хотя, конечно, было тогда и нечто еще другое, в том числе и чисто житейское, что тоже диктовало его поведение ему. Не только ведь — эта вот, все еще вызревавшая тогда, далекая ваша встреча...
* * * *«4.12.61.