Но уже в пять утра Иван поднял несколько человек, и до завтрака они дисковали изрытую площадку и приглаживали ее швеллерами от сцепки. И потом, за лето, она действительно заросла.
* * * *Да, конечно, и они были не ангелы, всего и у них тоже хватало, скучать не приходилось. И все-таки, безусловно, ему повезло с ребятами, с бригадой, и он потом только с одним теплым чувством будет вспоминать всех их.
Но совершенно особое, с годами тоже переросшее в боль, осталось в нем от Галушко. И дальнейшие годы, когда он — сначала из армии, а потом из Москвы, студентом, — изредка переписывался с Петром, только закрепили ее.
Он и Лиде, бывало, еще там, в Крыму, все хотел рассказать бы ей о Галушко. Но, конечно, не мог он ей, не получилось бы, как хотел, рассказать. Да и ей, Лиде, — какое ей могло быть особое дело до какого-то там комбайнера или тракториста, которого она и не видела никогда: хватало у нее и своих забот. И только сам он, сам никогда не забывает его. И даже вот на сеансах, в «ночи», его каждый раз опять и опять возвращает туда, в их осеннюю черную кустанайскую степь, на полевой стан их бригады: словно неспокойная совесть опять и опять приводит его туда. Хотя, конечно, если говорить обычно, ни в чем-ни в чем он перед этим своим Галушко в жизни не виноват.
* * * *Он почувствовал его сразу же, в те самые первые дни, как только попал в бригаду. А уж после... Потом они, и он Петра и Петро его, получше узнали друг друга.
И началось это, пожалуй, с лермонтовского вечера в совхозе, с его, Максима, выступления на нем. Они тогда, после посевной, на техуход на центральную усадьбу переехали, разбили стан в полутора километрах от центральной, на берегу Аята, и он теперь часто бывал в совхозе, заходил в клуб в библиотеку. Там-то библиотекарша и сосватала его сделать доклад на вечере, посвященном памяти Лермонтова. Он, мягкотелый, и всегда не умел отказывать, если его просили, слишком сочувственно входил в чужое положение, вот и тогда тоже — согласился. Да и казалось ему, что дело нетрудное: подберет, какая там есть в совхозной библиотеке, литературу, подчитает, сделает нужные выписки — с ними, минут на тридцать, и выступит.
Собственно, так оно и получилось, он подготовился кое-как за день или за два до вечера (тянул по вечной своей несобранности и в расчете на авось) — и выступил, и даже целый час говорил о Лермонтове со сцены переполненному залу.
Все сошло почти благополучно, он не провалился, его даже потом хвалили, но боже праведный, что это был за доклад! Дикая смесь, как он теперь представляет, своего детского лепета о Лермонтове и выписок из статьи в энциклопедии самой зрелой поры вульгарного социологизма:
«Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина...»
«В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов», и, как говорится, и так далее, и так далее, и тому подобное...
И всю эту смесь собственных школьных полузнаний о Лермонтове и непереваренной чужой учености и выплеснул он, войдя в раж и осмелев, на бедные головы трактористов и комбайнеров, строителей и полеводов, конторщиков, школьников и дошкольников...
Ему и поныне стыдно за далекий и давний тот вечер в их клубе, за тот свой доклад. Уж лучше б он просто читал им стихи, читал им самого Лермонтова. Но тем не менее: тогда он не провалился и его все хвалили. Он был, можно даже сказать, героем дня.
...Впрочем, может, он и слишком строг стал с годами к себе — тому давнему совхозному докладчику. Теперь-то, конечно, всего легче судить.
А тогда, уже где-то за полчаса или минут за двадцать до начала, когда зал был давно уже полон и не начинали только из-за того, что собрались еще не все участники художественной самодеятельности, которые должны были выступать после его доклада, стоял он на улице метрах в семидесяти от клуба, в зарослях чертополоха и полыни, куда пришел покурить в одиночестве и успокоиться, собраться с мыслями... и только одна у него была мысль, только одно-единственное желание: в степь бы ему сейчас, в степь, идти и идти не оглядываясь, подальше от этой центральной усадьбы, от этого клуба, от лиц, обращенных к сцене, от сотен глаз, от неизбежного позора...
В самом деле, разве не понимал он, как малы еще его знания, чтоб выступать перед другими, и что не умеет он еще сказать о Лермонтове так, как чувствует его сам и как хотел бы сказать? Он представлял переполненный зал, где уже ждали начала вечера, представлял ребят своей Второй бригады — Петра, Ивана, Алика, Колю Коржа, Горицу... — и чувствовал, как будет — а точно будет — стыдно им за него, их помбригадира, если он вдруг сорвется, провалится, если не получится у него...