А как раз сейчас именно таким передним краем, таким трудовым фронтом и была целина. И в тот же вечер осенью 1955 года он и решил для себя окончательно: весной, по окончании училища, будет проситься на целину.
Да, он хорошо помнит тот осенний день 55-го года, когда ему так ясно представилась его будущая поэма и пришло вот это решение обязательно проситься на целину. Он был и приподнят и взволнован, и он тут же написал торжественное вступление к этой будущей, еще не написанной поэме, посвящая ее комсомолу и вообще Родине, и потом, все так же внутренне взволнованный, молча оделся и ушел на улицу, бродил по пустынным и темным улицам того маленького районного городка — и улетал, улетал и мыслями своими и чувствами куда-то сюда, вот в эти вот, еще не ведомые тогда ему казахстанские степи, переживал заранее все то, что и ожидал обязательно тут пережить, — и видел их, видел их, уже как бы написанными, и слышал их, как бы звучавшими одну за другой, главы его будущей поэмы. И он и счастлив был этим еще не ведомым никому возвышенным своим состоянием — и болезненно несчастлив одновременно: что не может он, не может он писать эту поэму сейчас, пока не пережил до конца сам того, о чем он и должен будет написать, что рассказать и что воспеть. И все равно, все равно: это был тогда один из самых счастливейших и памятных ему вечеров.
...И, может, именно в этот вечер (потому что это случилось тоже в один из осенних дней 55-го года) — там, в далеком Крыму — она вышла из дома и пошла к тому месту, где обычно собиралась вся их компания. Она серьезно провинилась перед ними — и теперь не знала, как они ее встретят и что ей будет. Но она шла к ним, потому что не идти было нельзя.
Встретились, как обычно: она кивнула им — они ей. И всей компанией пошли в сторону городского сада. От ребят несло водкой, она это сразу почувствовала. Но она все еще ничего не подозревала тогда.
Вошли в темную аллею, подруги как-то сразу поотстали, и удар сбил ее с ног. Несколько человек били ее ногами, и она все прятала в землю лицо. А после потеряла сознание. Целый месяц пролежала она в больнице, эта пятнадцатилетняя девочка, но ни одному человеку не сказала, кто ее бил и за что...
И ему она тоже будет бояться, все время будет бояться рассказать об этом «позорном прошлом» своем, как после, в Москву, напишет ему она. Будут бродить, бывало, по их темным окраинным улицам, и она, когда он спросит о чем-нибудь личном ее, — глаза вниз и подолгу ни слова. И он будет чувствовать, остро и болезненно будет чувствовать, что утаивает она что-то в себе от него, не хочет она довериться и открыться ему; и он будет больно мучиться этим и часто и винить и упрекать ее за это непонятное и странное ее поведение с ним... совершенно даже не подозревая, к а к у ю и м е н н о тяжелую тайну прячет она от него.
Да, так и будет: он со своей тайной болью, а она со своей — побоится открыться ему, — и, господи, как усложнят эти тайны и тогдашние их отношения, и всю последующую жизнь каждого из них!..
Но все это начнется у них потом, после, только еще через два года, когда он встретит ее на том самом вечере в их клубе в их воинской части, в ее далеком благословенном Крыму. А пока он ничего еще этого не знает — и, год спустя после того октября 55-го года, лежит вот на второй полке их «бригадирского» вагончика, над этой вот толстой своей тетрадкой с теми самыми цитатами на первой странице, смотрит в пустую и тоскливую предвечернюю осеннюю степь. И не может, не может никак найти в словах выражения своему непонятному состоянию...
Да и само состояние свое не может он точно сейчас уловить и понять. Лежит вот, смотрит в окно, в безнадежно мокрую тоскливую степь — и несутся там, несутся по ветру в своей спешной покорности жалкие и бесприютные перекати-поле...
* * * *Проснулся на своей полке Петро. Сел на постели, взял со столика пачку «Севера», чиркнул спичкой. Прикурил, сидит курит, прогоняет остатки сна. Вверх на Максима не смотрит, не заговаривает: думает, что он спит. Полка Петра внизу, углом к изножью Максима, и сверху ему хорошо видно Петра.
...Все-таки трудный он для него, для Максима, этот их Галушко, трудный. Чувствует он его хорошо, а вот схватить что-то главное, самое характерное в нем — не может. Или, скорее, и схватывает, для себя — знает, а вот найти словесное выражение — скорее всего, не сумел бы... Трудно, наверное, было бы ему о нем написать.
Невысокий, неказистый, но ловкий и крепкий. Лицо скуластое, темное. У рта резкие складки. Лоб крутой, глаза маленькие, сидят глубоко и одинаково быстро могут становиться и веселыми, добрыми, и гневными, злыми. И еще эта его трехпалая темная узкая ладонь; Петро сам всегда относится к ней как-то с юмором, но юмор этот его — далеко не для всех, и часто злой. И вместе с тем, со всем этим — как-то он, Петро, сразу притягивает к себе. В совхозе все, по крайней мере большинство, знают и любят Галушко и как классного комбайнера, трудягу, и просто как веселого человека, любящего и побалагурить и выпить да и бабенке какой зубы заговорить. А уж в бригаде тем более, тут не было никого, кто бы не уважал Петра. Даже те, кому Галушко, а это довольно часто бывало, самую неприятную правду-матку резал в глаза. Да и им с бригадиром, случалось, тоже приходилось выслушивать от Петра. В том числе — и в мать, и в перемать, и в бога душу и как там у него еще получается, Петро и на это мастер. То машин нет — и он, Галушко, простаивает с полным бункером. То не подвезли еще чего-то вовремя — мало ли! А его, Галушку, его не интересует, по какой там причине нет того или другого: он сам аж клокочет весь на работе, боится потерять каждую секунду — и требует, чтоб и все остальные так же клокотали, чтоб не срывал один работу других. И он действительно просто страшен бывает в такую минуту, Петро, — он, Максим, не раз был свидетелем такой его ярости. Хотя, если все-таки правду сказать, лично с ним, с Максимом, Петро как-то сдерживает себя. Скорее всего, просто щадит за его малоопытность.