Тем более, что ей нравился другой — городской.
Но однажды она была так непохожа на себя. Всей компанией бродили они по темной Театральной, был конец апреля, была весна, все говорили со значением, каждая фраза на что-то намекала. «Ты в деревню скоро поедешь?» — спросила она его. «Скоро». — «Привези мне распускающуюся вишневую веточку...» Она именно выделила — «распускающуюся», и сказала это достаточно тихо, так что при желании можно было принять за их маленькую тайну. И конечно же, он именно так и захотел это понять, хотя и ломал голову, зачем ей эта веточка — у них же дома, во дворе, растут вишни. Но потом ему показалось, что он о чем-то догадывается, что есть в ее странной просьбе какой-то особый для них для обоих смысл, и в первую же субботу умчал в свою деревню, срезал в своем саду вишневую веточку с хорошими набухшими почками, а еще набрал по чистинкам ореховых засек маленькую корзинку фиалок. И пока он шел в воскресенье к полустанку и потом ехал поездом до города, он все ломал голову, что же сказать ей, когда увидит ее на перроне: она должна была встретить его. Но она не вышла к поезду, забыла или перепутала поезда и платформы, или вообще все это была только шутка. А вечером оказалась с подругой в их дворе и именно его, как провинившегося, спросила об обещанном: дескать, она так и знала, что он не привезет. Ей он сказал что-то невнятное, — не знал он, что сказать ей в такой ситуации, — и ни веточку, ни фиалки не вынес: теперь они уже были не нужны. А после он просто выбросил их, фиалки, чтоб не достались они никому. Вишневую веточку, правда, хранил еще долго, даже в училище она была с ним, вместе с тетрадью со стихами, потом и она куда-то затерялась. Вообще же вся эта история с веточкой и отрезвила и постепенно вылечила его. И ему уже совсем-совсем не больно было вспоминать ее, ту бывшую девочку в ярко-красной вязаной шапочке, которую он так преданно и так безнадежно любил...
...А после, он учился уже в училище, «Она» засмотрелась на него глазами милой студенточки педагогического училища Лиды, — в тот памятный ему летний вечер, когда они сидела на крыльце чьей-то хаты в ее деревне, где он и еще двое из их училища были на практике, и он, будущий механик ферм и отделений совхозов, страстно говорил что-то о литературе. Их было там человек семь или восемь, студентов и студенток того села, приехавших домой на каникулы, и среди них оказался и он, «кулешник» технического училища, втайне страшно завидовавший их будничным разговорам о своей студенческой жизни. Ему казалось (ему и это казалось, это был еще один его комплекс), что они, с т у д е н т ы, наверное, свысока должны относиться ко всем, кто не попал в институт, и заранее чувствовал себя уязвленным и агрессивным. И когда разговор как-то перешел на литературу, он не побоялся, ввязался в него, заспорил с кем-то о чем-то, и бог уж знает, что он там говорил, но говорил бойко, уверенно, взволнованно.
И эта его горячая речь, видимо, и произвела на нее впечатление.
Она была ему по плечо. Полненькая, яснолицая, приятная. Звали ее... да, тоже Лида. И была она какая-то особенно непосредственная и доверчивая с ним...
Так вот, тогда, в первый вечер, когда он «выступал» на этом крыльце, она сама подняла на него глаза, сама как-то там подсказала ему, дала понять, что хотела бы, чтобы он проводил ее. И потом они много вечеров ходили по их чудной деревне с пушистыми серебряными ветлами в лунном свете и говорили и говорили — конечно же, все больше о вещах серьезных и значительных, а когда уставали ходить, приходили к ним на крыльцо, и ее мама, заслышав их, выходила и спрашивала, не холодно ли им, и ему это так нравилось, что она не таится от родителей, а те так согласно разрешают ей быть с ним, сколько они сами захотят. Она всегда отвечала маме, что ей не холодно, хотя сама уже зябла и ежилась, и тогда он отдавал ей свой пиджак...
Она любила будущую свою работу учительницы начальных классов, любила книги и прочитала их, понял он, больше, чем он. «А еще я люблю играть на мандолинке», — как-то призналась она ему и при этом почему-то сконфузилась.
Доверчивая и открытая, она иногда припадала к нему, стеснялась этого, виновато втягивала голову в плечи и смотрела на него вверх — покорная и преданная.
А он...
Он начал вести себя с нею нелучшим образом, сам не отдавая отчета, почему позволяет себе вести с нею именно так. С ним что-то происходило, и иногда он упрямым молчанием вредничал весь вечер, без всякой явной причины, и этим — он все прекрасно видел — нещадно мучил ее. Она не понимала, в чем провинилась перед ним, и порой не сдерживалась — плакала, подолгу плакала откровенными обильными слезами; а он... он, глубоко жалея ее в эти минуты, сам как бы раздваивался: один «он» готов был упасть перед ней на колени и просить прощения за это свое дурацкое поведение — и целовать, целовать ее мокрые глаза, целовать до тех пор, пока она не успокоится и не улыбнется ему улыбкой полного прощения, — в то время как другой «он» как бы наслаждался ее слезами и с непонятным самому себе упрямством и, может, даже жестокостью затягивал эти — мучительные для обоих — минуты...