Он любит такие вечера, когда они вдвоем с Марусей. Тогда она говорит только с ним, и они разговаривают о чем только ни захочется им.
(...И никто из них двоих не знал и не ведал, что и эти их вечера останутся потом на всю жизнь единственно в его сердце и единственно в памяти его: пройдет лишь два года, и Маруси не станет... Вернется с войны отец, и придет к ним в дом мачеха, тетя Поля, и хоть дело тут вовсе не в мачехе, но все ж таки Маруся поторопится выйти замуж, за отпускника моряка, с которым она переписывалась, и поторопится уехать к нему в семью «на Донбасс», в Константиновку, и там, склоненная повременить — не рожать, согласится на аборт, без врачей, и умрет от заражения крови мучительной смертью — в этом далеком и чужом ей городе, в этой чужой и недоброй семье. И только вот он единственный и никто больше, потому что никого других просто не было, и хранит в своей памяти те два года их жизни с Марусей, те их летние и зимние вечера...)
Особенно часто вспоминала Маруся покойную мать, умершую за год до войны. И он, слушая Марусю, тоже как бы сам уже помнил многое из того, о чем рассказывала она, а еще раньше, бывало, рассказывали и другие сестры и братья. И вот как хорошо это бывало всегда у них: рассказывает Маруся о чем-нибудь из того времени, когда еще жива была мать, а он слушает, забудется... и вот будто видится ему все это в какой-то далекой дали времени, еще до войны.
Видится та — такая не похожая на нынешнюю — жизнь, когда еще была жива мать, был дома отец, были все другие сестры и братья ... и кажется, вообще все было как-то по-другому. И в то же время все это — в таком мучительном далеке, что он почти ничего и не в силах приблизить к себе, чтоб все получше увидеть и рассмотреть. И часто обидно и горько бывало ему от этого, и горько и обидно. И еще тоже почти обидно бывало, что вот сидят они рядом с Марусей... а она, Маруся, совсем даже и не догадывается, ка́к вот сейчас ему...
Но не раз и не два Маруся оставляла его вечерами и одного. Да и в самом деле: не сидеть же ей было, в восемнадцать лет, каждый божий день с ним на печке.
Когда за ней зайдут девки, ее подруги, Маруся, бывало, так это мягко и просительно смотрит на него. Ну и он, хоть у самого и стынет сердце от предстоящего одиночества, как же может он отказать своей Марусе?! Как ни тоскливо, ни боязно бывало оставаться ему одному, он, кажется, ни одного раза не отказал сестре в этом.
...— Я ненадолго, ладно? — с чувством вины просит его Маруся.
— Ладно, — говорит он и при этом почему-то не смеет посмотреть Марусе в глаза.
— Я, правда, скоро приду, — еще и еще успокаивает его, собираясь, Маруся. — А ты закройся и играй тут. Только смотри, с лампой не засни, а то понаделаешь пожару.
— Ладно, — повторяет он свое и теперь уже ждет, чтоб Маруся с девками уходили скорее. Дав согласие, он уже хочет поскорее остаться один — и этим словно бы спешит навстречу всему тому, что его тут, одного, ожидает.
И вот Маруся и девки, наговорив ему всего самого лестного — что он и молодец, и смелый, и т. д. и т. п. (что ему, конечно же, до стыда горделиво и приятно), наконец уходят...
И вот теперь, когда Маруся ушла, в нем опять и опять сразу же начинает как бы высвобождаться глубинная обида на нее, что вот она (хоть, правда, и не часто) пользуется его уступчивостью и оставляет его совсем одного. И в то же время эта обида на сестру перекрывается и гордым его удовлетворением, совсем не далеким от хвастовства, что вот он не побоялся остаться один — и отпустил Марусю...
Но и обида на сестру и любование собой проходят быстро. Еще когда только он завязывает на рушник хаташнюю дверь (прикладывает к косякам толстый чапельник и притягивает его зацепленным за дверную ручку крепким холстяным домотканым рушником), он уже боязливо ощущает за своей спиной и по сторонам темную пустоту их большой хаты-пятистенки, помнит о всех шести незанавешенных черных окнах (им нечем их занавесить) и вроде бы даже начинает слышать разные шорохи в углах, каких до этого совсем не было. И какой спасительной видится ему отсюда высвеченная лампой их уютная, просторная и высокая, с утра еще теплая под попоной, печка!..
...Представь себе такую вот черную осеннюю ночь — да еще там, в деревне, в войну, и для взрослого человека полную жути, их большую пустую хату с шестью незанавешенными окнами и темными углами — и его, восьмилетнего, спрятавшегося там на печке. И ты поймешь, как был бы он счастлив и благодарен, приди сейчас сюда к нему хоть кто-нибудь и раздели с ним его одиночество.
О, как часто грезится ему этот кто-то, с кем можно было бы делить свое самое-самое. С какой бы готовностью открыл бы он ему все свои глубины, с какой бы доверительностью посвятил бы он его в свое самое тайное. И какой своей преданностью ответил бы он за это ему!