А вот нарисовать лица людей, крупным планом, у него не получалось. Рисовал, но это были лица в о о б щ е, ни на кого не похожие. А ему хотелось бы...
Самое сильное было его искушение — взять бы и нарисовать портреты Ленина и Сталина. Их, товарищей Ленина и Сталина, он знал по портретам давно, знал наизусть о них много стихов и песен, особенно песен о Сталине, — и нарисовать бы их похожими было бы для него неизмеримой радостью и гордостью. А Маруся и все остальные — пусть бы они увидели тогда!
Портреты Ленина и Сталина были в букваре, и он часто подолгу смотрел на них. Было — и не раз, когда он растирал по стене тряпкой старые рисунки, брал в руки свежий мягкий уголь и уже готов был начать рисовать... Но каждый раз он так и не решался. Просто он боялся, что не получится. А еще он знал — говорили, что портреты вождей р а з р е ш а е т с я рисовать только настоящим художникам, уже п р о в е р е н н ы м, что нельзя, чтоб их портреты могли быть как-нибудь испорчены: за это, говорили, может и попасть. И хотя он, конечно, не боялся, что его рисунок увидят: сотрет да и все, — он тем не менее так ни разу и не осмелился даже попробовать нарисовать портреты вождей.
И, не осмеливаясь рисовать, он выражал свои чувства к ним, к товарищам Ленину и Сталину, самым доступным ему: или повторял наизусть стихи о них, или давал волю своей фантазии. (И никого на свете, никого и никогда не посвятил бы он в мир этих своих фантазий, что, как казалось тогда ему, только и могли родиться в одной его голове. Это уж много позже узнает он от других, что и с ними бывало похожее, что и они тоже отдали времени эту свою детскую дань.)
Вот и у него было.
Сидит он или лежит на своей печке, чувствует привычную черную ночь за окном, слышит шум ветра или дождя, со страхом улавливает каждый звук и шорох в хате или на потолке (как называют у них чердак), а сам, если уж зародилась в нем в очередной раз такая его фантазия, охотно улетает вслед за нею и вскоре так вживается в воображенную нереальность, что, бывают минуты, почти безоговорочно верит; только осмелься он сам сделать хотя б один первый шаг — и эти его потаенные желания вполне даже могли бы и сбыться.
Часто, до мельчайших подробностей, грезилось, например, вот такое ему:
Научился бы он хорошо писать (а он уверен, что научился бы, будь у него настоящая тетрадь, ручка и чернила, а не эта нелинованная промокающая бумага, что Маруся покупает у городских торговок, да самодельная ручка из лозняковой палочки...) — и вот взял бы он да и осмелился написать письмо самому товарищу Сталину, в Москву. Написал бы он о себе — кто он; и что он знает о нем, о товарище Сталине, знает о нем много стихов и песен, и часто, когда остается дома один, читает вслух эти стихи или даже поет. А в хате у них, — можно тоже написать, — в о в т о р о й хате, где теперь школа, висит большой его портрет — товарища Сталина, и он часто смотрит на этот портрет и пытается представить его, товарища Сталина, какой он живой. Дальше он написал бы, что отец его и старшая сестра сейчас на фронте, гонят этих проклятых немцев в их Германию. (А вот, что отец ранен и лежит в госпитале, об этом, думает он, писать бы не надо: пусть все-таки будет так, что отец не просто лежит где-то там раненый, а воюет, гонит этих фрицев назад к ним в Германию: так, думает он, товарищу Сталину должно больше понравиться.) А вот мать (об этом, считает он, тоже надо бы написать) — мать у них умерла. Но, спохватывается он, пусть товарищ Сталин не думает, что он жалуется: это он просто сообщает ему, товарищу Сталину, о своей семье. А так у них все нормально: два брата в детдоме, одна сестра, пятнадцатилетняя Люба, в домработницах, а он и Маруся дома, и ему с Марусей совсем хорошо. (Он-то знает, что не так уж им хорошо, что и очень и очень плохо бывает порою, а особенно плохо бывало, когда все пятеро сидели дома голодные, но сейчас он хитрит вполне сознательно: он-то напишет, что всем им хорошо и жаловаться не на что, а товарищ Сталин — он-то, конечно, поймет...)
И вот уже в его воображении рисуется дальнейшее: доходит его письмо до товарища Сталина в Кремль (аж сердце замирает от такого), товарищ Сталин читает письмо, узнает о нем, удивляется, конечно, что он осмелился написать ему письмо... и пишет ответ. И вот письмо товарища Сталина (в конверте! а не как все тут с фронта — треугольником) приходит в деревню, на его имя. Было бы! — вся деревня сбежалась бы смотреть. Что напишет ему товарищ Сталин, этого он не умел придумать, но он все равно знал, к а к о е это будет письмо: товарищ Сталин всем отец, он любит всех, а особенно, конечно, маленьких — вот такое хорошее письмо и пришлет ему. А еще (и этого он будет ждать, если честно, даже больше письма) товарищ Сталин возьмет и прикажет послать ему посылку... И дальше он сидит на своей печке и мысленно перебирает, что же пришлют ему в этой посылке. Будет в ней, думалось ему, и новая одежда — на зиму и на лето, и настоящие тетради, ручки и карандаши, и, конечно же, что-нибудь из еды — сахар или конфеты, или булки... Голова кружится у него от такого, а ему все не хочется расставаться со своим воображаемым счастьем, и он идет дальше. Теперь он начинает примерять на себя все, присланное ему из Москвы... И вот он уже видит себя во всем новом: новые рубаха и штаны, новые ботинки, новая шапка, новое пальто... Он видит себя одетым во все красивое и новое, все ему по росту... и вот все другие тоже пусть теперь видят, какой же он есть: никакой он, оказывается, не замухрышка — и пусть теперь посмотрят на него и Шурка, и Райка, и Зинка, и кто там еще. И долго, долго еще видит он себя своим деревенским Иваном-царевичем, и хотелось бы ему до бесконечности удерживать в себе эти сказочные картинки своего преображения.