Автор «Грасского дневника» не указывает, к сожалению, какую книгу перечитывал в тот день Бунин и какие именно сонеты и в чьем переводе он ей читал. Полагаю, однако, что эта оценка, сделанная в свойственной ему афористической резковатой манере, с большим правом может быть отнесена к работе Вячеслава Иванова, а не к оригиналу. Вряд ли Бунин мог отталкиваться от собственного не слишком удачного юношеского опыта, когда в 1892 году он перевел один сонет (XIII) Петрарки для готовившегося тогда коллективного стихотворного сборника. Перевод этот, впрочем, был забракован А. Волынским, и Бунин опубликовал его только несколько лет спустя. Сонет и вправду получился несколько тяжеловатым, «размытым». Вопреки уже сложившейся традиции он был сделан плавным шестистопным ямбом, и его скорее следует рассматривать как подготовку Бунина к переводу сонетов Мицкевича, как известную прикидку к сонетной форме вообще, чем как продуманное обращение к поэзии Петрарки. Сомнительно, чтобы Бунин в оценке Петрарки ориентировался и на, в сущности, ремесленные переводы второй половины прошлого века. Не настолько знал Бунин и итальянский язык, чтобы судить о Петрарке в подлиннике. А вот что касается переводов Вяч. Иванова, то их-то он знал наверняка. Для тогдашнего русского читателя (а каким усерднейшим и пристрастным читателем был Бунин, известно) петрарковские переводы Вяч. Иванова были новым открытием Петрарки. О них говорили, о них спорили, ими восторгались, на них нападали. Словом, в пору своего появления они стали не просто культурным событием, но прежде всего литературным фактом, сближающим поиски сторонников «нового искусства» с великим опытом прошлого. У модернистов — как в прошлом и у романтиков — появились свои предтечи. Одним из них под пером Вяч. Иванова стал Петрарка.
Надо полагать, что это обстоятельство не ускользнуло от острого глаза Бунина. Известно, что для Бунина все, что было связано с декадентами, символистами и другими школами и направлениями «нового искусства», являлось «литературой» в отрицательном (если не бранном) смысле этого слова. В своем отзыве «О сочинениях Городецкого» Бунин саркастически обрушивается на представителей «нового искусства» в литературе, и в частности на Вяч. Иванова, которого упрекает в том, что тот «вспоминает семинарские и вытаскивает из словаря Даля старинные слова, чтобы нелепо сочетать их с гекзаметром», ругает единоверцев Иванова по «новому искусству» за пристрастие ставить во множественном числе слова, его не имеющие. Если взглянуть с этой точки зрения на переводы Вяч. Иванова из Петрарки, то наше предположение не покажется натяжкой. В классический пятистопник и строгую сонетную форму то и дело врываются и церковнославянизмы, и кальки (вроде: «Порой сомненье мучит: эти члены (тело. — Н. Т.) как могут жить, с душой разлучены?»), «славы» (мн. число от «слава»). А если к этому добавить еще нарочитое использование многозначительных заглавных букв в словах, того не требующих, то создается и в самом деле впечатление намеренной литературности, известной выспренности и неестественности, что всегда так сильно коробило Бунина.
Бунин был азартным литературным бойцом, и его непримиримость к фальши заносила его даже в тех случаях, когда к делу следовало бы подойти с большим спокойствием и осмотрительностью. В самом деле, несомненная заслуга Вяч. Иванова как переводчика Петрарки заключается в том, что он первый из крупных русских литераторов подошел к Петрарке не «вдруг», а во всеоружии основательнейших филологических и историко-культурных познаний, оставаясь при этом изрядным стихотворцем. Мало того — подчиняя задачи перевода не просто познавательным культурным целям, но насущным потребностям живой отечественной литературы. Отсюда и споры вокруг его переводов, которые справедливо были расценены прежде всего как факт русской поэзии, пусть того направления, которое раздражало Бунина. Это одна сторона дела. Другая заключается в собственно переводческих решениях. В самом деле, как, например, воссоздать ту ориентированность петрарковских стихотворений на опыт прошлого, которая выразилась в откровенной цитатности или в неприпрятанных реминисценциях из далекого и близкого прошлого (например, из Вергилия или Данте)? «Инкрустировать» перевод Петрарки переводами цитируемых им поэтов невозможно по той простой причине, что уху современного русского читателя это решительно ничего не даст. У Петрарки был другой, современный ему читатель, который не нуждался в пояснениях. Потому-то Вяч. Иванов и попытался передать эту известную «книжность» подлинника стилистическими средствами, используя исторический привкус тех или иных слов и сочетаний. Понятно, что в ряде случаев он мог ошибиться, нарушить дозировку, излишне увлечься, впадая подчас в словесное кокетство. Но в принципе он, как думается, прав. Любопытно и другое: ивановские архаизмы не припорашивали Петрарку архивной пылью, но, напротив, приближали его к тому типу поэтического сознания, которое было свойственно времени переводчика. Вяч. Иванову удалось сделать то, что не удалось сделать никому из его даже самых сильных предшественников: воссоздать — при всех неизбежных потерях — поэтическую систему петрарковского сонета, ее стилистическую многослойность. Романтики делали Петрарку целиком своим, заставляли болеть «болезнью века», их века. Те из переводчиков конца позитивистского века, кто особенно радел о платонизме петрарковской любви, вслед за романтиками усматривали в Лауре едва ли не Дульсинею Тобосскую, плод чистого воображения. Вяч. Иванов, вернув Петрарку в треченто, сумел внушить русскому читателю живой к нему интерес и веру в реальность печальной повести о Лауре.