Конкретная портретная черточка, делавшая в других стихах образ возлюбленной особенно пленительным («Молодая, с золотой косою, с ясной, открытой душою…»), тут оборачивается тревожным видением, чувственным соблазном, который грозит и душевным мраком, «темным сном», и чередой катастрофических событий.
Говоря о естественности сближения автора «Стихов о Прекрасной Даме» с так называемыми молодыми символистами (в отличие от старших – К. Бальмонта, В. Брюсова, 3. Гиппиус, В. Иванова, Д. Мережковского, Ф. Сологуба), Борис Пастернак писал, что в ту пору, на рубеже XIX и XX веков, «символистом была действительность, которая вся была в переходах и брожении; вся что-то скорее значила, нежели составляла, и скорее служила симптомом и знамением, нежели удовлетворяла». И сам Блок уже на исходе жизни утверждал, что символисты «оказались по преимуществу носителями духа времени».
Однако в отличие от других «молодых» – Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева) и Сергея Соловьева (племянника поэта-философа) – Блок был меньше связан умозрительными построениями В. Соловьева. Перечитывая «Стихи о Прекрасной Даме», Пастернак отмечал в них «сильное проникновение жизни в схему». Уже в стихах 1901 года «Брожу в стенах монастыря…» говорилось:
В то время как блоковская книга была воспринята как одно из программных произведений символизма, сам автор начинал, по его собственным словам, искать «на другом берегу» и временами даже резко, вызывающе отмежевывался от «братий». «Монастырские» нравы символистского круга, имитация религиозной экзальтации, ложная многозначительность (или, по блоковскому выражению, «истерическое захлебывание „глубинами“, которые быстро мелеют, и литературное подмигивание») были едко осмеяны поэтом в нашумевшей пьесе «Балаганчик».
И если прежде, как сказано в его стихах, «брата брат из дальних келий извещал: „Хвала!“ – и Андрей Белый превозносил произведения ровесника до небес, то теперь из тех же „келий“ раздавалась по адресу автора „Балаганчика“ хула, обвинения в кощунстве и измене соловьевским заветам.
Впрочем, не было более сурового критика блоковских стихов, чем… сам их автор. Если свою вторую книгу „Нечаянная Радость“ он сразу после ее выхода именовал „Отчаянной Гадостью“ еще в шутку, то годы спустя уже совершенно серьезно писал, что терпеть ее не может („за отдельными исключениями“), и уподоблял „болотистому лесу“.
Тем не менее новый сборник был для поэта выходом из той „лирической уединенности“, в которой, по его собственному определению, рождалась первая книга. И сам образ болота, столь критически переосмысленный впоследствии с оглядкой на все пережитое, в пору создания „Нечаянной Радости“ служил антитезой возвышенной „уединенности“ „Стихов о Прекрасной Даме“, их отстраненности от „жизни шумящей“.
В отзыве того же времени о книге одного из „братий“, Сергея Соловьева, Блок столь непримиримо писал о проявившемся в ней „полном презрении ко всему миру природы… полном пренебрежении к внешнему миру и происходящей отсюда зрительной слепоте“ едва ли не потому, что сам чувствовал эту подстерегавшую и его опасность.
Почти вызывающе противопоставляет поэт преследующей его (как пишет Блок матери) «проклятой отвлеченности» самую «низменную» конкретность родной природы – «небо, серое, как мужицкий тулуп, без голубых просветов, без роз небесных, слетающих на землю от германской зари, без тонкого профиля замка над горизонтом». «Здесь от края и до края – чахлый кустарник, – говорится в его статье 1905 года „Девушка розовой калитки и муравьиный царь“. – Пропадешь в нем, а любишь его смертной любовью. Выйдешь в кусты, станешь на болоте. И ничего-то больше не надо. Золото, золото где-то в недрах поет».
Заметно обостряется зрение поэта, различающего в знакомых с детства шахматовских окрестностях «лиловые склоны оврага», «золотые опилки», летящие из-под пилы, и «зарю» осенней рябины, подсказавшей ему проникновенный образ красавицы – родной природы: