Джеймс Патрик Данливи
Лирика в жизни Альфонса А
Сложенный атлетически, он ходил с развальцем, по-ковбойски. Седовласый его отец был, что называется, столпом общества; носил иногда в кармане самозарядный пистолетик, на который имел разрешение. Из четверых его детей Альфонс единственный был трудным. И шел по жизни, то и дело повторяя: осесть бы мне, чтобы чуток повкалывал - для сохраненья формы, - и отоспаться после, в Вермонт, может, сгонять на пару месячишек, поохотиться…
Руку для приветствия он таким движением протягивал, изящным. И разносилось шепотком, ну правда же, какой миляга. Однако же его отец, еще задолго до своей кончины, сказал Альфонсу: сын, вся твоя жизнь безнравственна. Альфонс стоял в отцовском кабинете на ковре с рукой, протянутой его коронным жестом, и говорил, ну папа, докажи, прошу тебя, ну назови мне случай - один-единственный, - когда ты точно знал бы, что я сделал что-нибудь дурное.
И отец Альфонса, сидя за письменным столом с карандашиком в тонких пальцах, тогда сказал:
– А как насчет того штрафа за превышение скорости. Вечно их приходится оплачивать мне. Еще легко отделался - могли привлечь за вождение в пьяном виде. А кстати, для какой ты надобности весь был с ног до головы в духах.
Альфонс, одетый по-весеннему, мягкой подошвой модного мокасина ерошит замшевую шкурку штиблета на другой ноге.
– Видишь ли, папа, за пьянство за рулем меня бы посадили, вот я и вылил на себя все Лайлины духи, чтобы нельзя было унюхать.
– Ты преступил закон.
– Да кто ж его не преступает.
– Для моего сына это не оправдание.
Такие собеседования почти помесячно пронизали его студенческие годы. Все в том же обрамленном книгами деловом кабинете. Последние слова отца настигали Альфонса уже в дверях: «Меня в городе знают. Подумал бы хоть о моей репутации».
Когда осенний стадион взрывался красным, синим, золотым, громом оркестров и воплями молодых мужчин и женщин, отец Альфонса, в енотах, стоя у самой беговой дорожки, тыкал соседа локтем в ребра, крича сквозь общий рев: «Давай, сынок, молодец». А после, в раздевалке, Альфонс, застенчиво примолкший, припечатанный печалью, выслушивал отцовские слова: «Нет, не понравилось мне, как вы эти несколько встреч провернули. Ваш выигрыш просто везенье».
Руки Альфонса, мощные ладони на коленях, разведенные пальцы покойны, одиноки.
И вот четыре осени прошли, диплом с отличием в кармане, а позади победные голы блистательной цепочкой да три тенистых летних лагеря, уже таких далеких, и в каждом по девушке с разбитым сердцем. В компании новые лица его не смущали, он запросто переходил на уменьшительные имена и всех допрашивал про хобби, словно агент по рекламе пива. На выходные он приглашал в дом девушек, восторг которых нарастал неудержимо от дома, от его родных и от всего уклада жизни. Их Мирабель, верная горничная с двадцатилетним стажем служения, выдавала обеды и воскресные шутки, а по ночам храпела как раз через коридор против комнаты для гостей. Куда Альфонс, усыпив девушку теплом и дружелюбием домашних, входил после полуночи, жарко шепча: «Лапушка, смотри, подымешь крик - что обо мне подумают родные».
Девушки менялись чаще, чем погода. Отец говорил:
– Когда ж ты успокоишься. Что за безответственность. Не дом, а вокзал какой-то. Все же у нас не гостиница.
Альфонс в подобных случаях - за руль, и по какой-нибудь замызганной кембриджской улочке до площади Сколлей, где можно кружечку-другую хватануть пивка «с прицепом», бармена щедро наделяя чаевыми и угощая всю компанию, покуда население пивной не возлюбит его безмерно. Звучало это так:
– Ты молоток, Джо.
И ответ Альфонса:
– Зови меня Ал.
В решениях Альфонс был столь же тверд и однозначен, сколь в видах на существование по окончании войны. В мягких мокасинах, фланелевых рубашках и безвкусных галстуках, взывающих к свободе. И в армии ему пришлось по сердцу. Сидеть над нескончаемым потоком бумажек, едва держась, чтобы не скорчиться, не рухнуть в судорогах смеха. Хаос, некомпетентность, рапорты и справки, вдобавок несколько фальшивых докладных, украдкой им же самим подсунутых, рождали еще больший хаос, сумятицу и реки докладных. С надменным видом он величественно выковыривал скорлупу и всякий сор из утренней яичницы-болтуньи, а если подавали крутые яйца, одно приберегал побаловать вечерний аппетит. Проигрывая в чине всей армии, он непрестанно упражнял свое чувство долга и любовь к дисциплине. Перед лицом этого нового, едва не всемогущего отца. В полевой форме, надраенный слюной и ваксой, он - надо и не надо - молодцевато брал под козырек, причем с особенным усердием когда не надо.
Когда прогремел последний выстрел и все его коллеги по канцелярии бросились вон поорать под виргинским небом, Альфонс, за письменным столом, с застрявшим в ручке чайной чашки пальчиком, откинулся на стуле. Пусть скромная, но у него своя программа праздника. Он подошел к стене и осторожно взвесил на руке пожарный топорик. Бывало, в колледже он столько раз примеривался этаким манером к бейсбольным битам. Вокруг палили пистолеты, ревмя ревели, проносясь, грузовики, выли сирены и сгущались, темнели млечные сумерки. Когда его вели в тот вечер в каталажку, Альфонс переживал, дескать, какой он нынче хилый: шесть раз пришлось топориком махнуть, чтобы располовинить стол старшего сержанта. Потом его отцу шесть раз пришлось звонить в Вашингтон, чтобы Альфонса с миром демобилизовали.
Мало- помалу его друзья срывались, попадая в сети брака, тогда как он всерьез, пожалуй, приготовился к осаде одиночества. Поглощал на новобрачных кухнях цыплят и пиво, пиццу и болонью под градом пожеланий остепениться. Использовав однажды это как предлог для каламбура, Альфонс склонился над сервизом низко и сказал: «Ха. Очень надо. Степень икса». Подчас на повышенных тонах звучало: «Да ты совсем не тот стал, Альфонс А. Не таким мы тебя знавали».
Сезон сияющей синевы сменился сентябрем, и где-то в один из дней его середины Альфонс, как желудь загорелый, подобранный и переполненный не тем, о чем вы подумали, навытяжку стоял на юте доброго парохода «Франкония», салютовал флагу над фортом Джей, прощальной оконечностью Нью-Йорка, и про себя слал самые сердечные приветы всем писарям штаба 1-й армии США.
Пейзаж высотных выбросов, абрис кошмарного такого искушения рвануть наверх, наверх во что бы то ни стало, мало-помалу вылинял, сник, съежился до крошечных кончиков, уже едва рябивших среди сутолоки невысоких волн, и наконец исчез, когда склянки вызвонили полдень. В Британии он сел на дублинский экспресс, который и привез его в год портера и куролесной круговерти в Тринити-колледже, где Альфонс почитывал в свое удовольствие утонченные философские труды, живя в семье, которая приняла его как родного. Мыл посуду, копал в крошечном палисадничке картошку и стругал капусту и морковку в красной кирпичной мойке.
Дьедре, девушка, сидевшая с ним рядом на лекциях по логике, брала его с собой на пляжные пирушки в Киллини, и там Альфонс ей на ухо нашептывал, что любит ее по-братски. Случалось, вечерами на дублинских тенистых набережных Альфонсу попадались язвительные девицы, грубоватые, но душевные. Сначала он на них тратил деньги, а после нравился им сам по себе.
Но вот этот последний в жизни счастливый год медленно умер, оставив в памяти зеленую травку стадиона, где он в футболке с гарвардским гербом, гарцуя горделиво, гонял с регбистами в дурашливый футбол и выучился крикетным молотком орудовать на высшем уровне. Год медленно угас, Альфонс упаковал пожитки и, сделав ручкой, сронил слезу.
Назад в Америку на сухогрузе в качестве кока, подавленно и покорно. Выплескивая за борт помои чайкам. Послеживая искоса за беглым черным плавником огромной рыбины. А по ночам отчаяние и утомленный сон на койке. Ах да, при расставании он обещал Дьедре забрать ее к себе в Новый Свет, и последнее, что она ему сказала, это «не надо только лгать. Лучше уж сразу знать, что больше мы не увидимся». А он ответил: «Я разве говорю, что мы увидимся». И тут ее ладонь хлыстом ему прошлась по подбородку. За правду. Альфонс безмолвно сформулировал логичность лжи. На судне превратив это в факт личной лирики.