У Дьедре были темные волосы и голубые глаза. Память о ней лежала легкой тенью на глади вод между Европой и Нью-Йорком. Пока его корабль впитывал всю эту серость и туманный, тусклый, кисловато-сладкий воздух.
Под тихим дождичком лежал форт Джей и призрачная зелень Стейтен-Айленда. Подонок, пария. Пусть даже прихотливо просвещенный. Мимо, взрезая воды, проплывали пассажирские лайнеры. В даль, в океан, в печаль, быть может, и где-нибудь за сотни миль, под вечер, у них там для знакомства будут танцы. А поглядишь на этот берег - твоих отдай мне - что-то там такое, - мечту лелеющих вдохнуть свободно, - а там, глядишь, может, и что-нибудь еще [«Твоих отдай мне изможденных //И неимущих скученные массы // Мечту лелеющих вдохнуть свободно…» - из стихотворения Эммы Лазарус (1849 - 1887) «Новый колосс» (1883), высеченного на постаменте Статуи свободы.]. И в дымке - Боже правый, - этот бетон, резина и бензин, не говоря уже о стали и всяких сплавах. Однако такой подход для Штатов не годится, и не успело такси доставить Альфонса на исходный рубеж, как он отцу отбил телеграмму:
Чем, похоже, заслужит еще пару упреков в аморальности да две-три фразы типа ты за кого меня принимаешь, я стольким для тебя пожертвовал, а вырастил балбеса себе на шею. Бостон. Все та же улица, тенистая, и красный кирпичный дом. Вверх по ступенькам, туда, где он родился и вечерами слушал по радио бейсбольные матчи. Матери подымают этот дом вверх тормашками, чистят и ловят пылинки детства, танцующие в солнечном луче. Мать хочет только удержать тебя. А отец ждет в кабинете. Альфонс - одна нога чуть впереди другой, - глядя в пол, слушает.
– Ты за кого меня принимаешь.
– Послушай, па.
– Добиться того, чего добился я, и вырастить сына-балбеса.
– Па…
– Балбеса. Номер-люкс. Ты что вообразил-то о себе, гулянку там еще устроил. На мои-то денежки. На мои деньги, пусть тут не остается недомолвок. Можно подумать, я его просил быть моим сыном. Ты в моей жизни просто лишняя обуза. Сейчас ты скажешь, что был отличником - «фи-бета-кап-па» - и капитаном сборной по футболу.
– Я же не говорю ничего, па.
– И думаешь на эти капиталы жить весь остаток жизни. Этика. Вот чего тебе не хватает.
– Па, слушай, ты-то сам не променял ли часом идеалы на пару лишних долларов.
– Да как у тебя язык поворачивается.
– Пап, такова жизнь.
– Нет, в самом деле, он еще смеет…
Меж бледно-зеленых стен сплошь книги в сафьяновых переплетах. Право и нравы, пороки и пророки. Глаза за стеклами соседских окон. Пекут пирог: пахнуло печеным яблоком и корицей.
– Па, ты ведь и сам как-то сказал, бывают ситуации, когда приходится душить прекрасные порывы. Но разве так не может получиться. Чтобы за вечер прогореть до тла.
– И как у тебя язык поворачивается.
– Па, уверяю тебя, так оно и есть.
– Убирайся.
– Па, я ведь знаю - свои-то идеалы ты променял. На пару лишних долларов. Но разве я тебя виню за это.
– Убирайся с глаз моих, и чтоб я тебя не видел до тех пор, пока не научишься разговаривать с отцом.
Чураясь чопорных честолюбивых соучеников, Альфонс нашел себе убогое убежище в полуподвале в Бруклине. На улицу подслеповато пялились, едва выглядывая над заплеванным палисадничком, два окошка. В нескольких ярдах из дырки в тротуаре торчал тополь. Два парня, за компанию с которыми он снимал квартиру, твердили: «Сам живи и других не дави - вот наше правило». Они приехали в Нью-Йорк один из Айовы, другой из штата Мэн. И встретились однажды летним вечерком у детской песочницы на углу Восемьдесят Третьей улицы и Сентрал-Парк-Вест. И вместе же, сдружившись тесно, купили двух далматских догов, которых держали на привязи в ванной, в условиях буквально антисанитарных. Но по причине низкой платы за квартиру и пресловутого «сам живи и других не дави» сказать
Альфонсу ничего не оставалось, кроме трех слов: «Да бога ради».
Но он и вообще помалкивал. Садился у подъезда в свой желтый «форд» и ехал через Бруклин к северу. Кварталы Браунсвилла огибал, по Ливония-авеню мимо кладбища мчался с молитвой. Среди стонущих моторов. Один низковольтный мозг на эдакую кучу лошадиных сил, чтобы направить их через Ист-Ривер и мимо мрачноватого намека психиатрической лечебницы Бельвью. На бетонном уклоне сбросив скорость, подкатывал и четко становился. На этом узком островке удачи. Средоточием которого было высокое кирпичное здание с промышленного вида входом и полным письменных столов обширным залом семью этажами выше. Где раздавались слова Альфонса:
– Привет, Гейдж, как делишки, Тони, что новенького, Фрэнк, что ли, у всех о'кей.
Сядет, вокруг оси крутнется пару раз в своем конторском кресле. А этот Гейдж, слоняясь без толку, остановился как-то и, несмотря на странность разделявшей их немаленькой дистанции, вдруг говорит:
– Я все же не пойму - чтоб человек твоего круга, с твоим образованием, и вдруг реклама пива.
Ответ облекся в голове Альфонса в форму стиха:
Тихонько улизнуть в свой округ агитации. Назад по красноватым бруклинским проездам. В полуденное запустение какой-то мрачной забегаловки, где Альфонсу у стойки бара в полумраке положено провозглашать: «Джентльмены, я бы хотел присутствующим предложить по кружечке пивка. А уж о качестве своем оно и без меня заявит». Случайно совпало, что Альфонсу этот сорт пива пришелся самому по вкусу, и все хвалебные слова шли от души, а в результате по большей части призыв звучал незатейливо: «Ну-ка, до дна». За следующую пару часов человек, пожалуй, семь мужчин тихонько расползались по домам. Чуть тепленькими. К своим не очень-то обрадованным женам. Сам слегка на взводе, Альфонс удалялся в свой клуб. В простынку завернувшись, выпаривать пшеничный дистиллят. И слушать в банном пару цепляющее нервы бормотанье переговоров о крупных сделках. Лежал и искренне печалился о том, что он в самом начале лестницы, если на ней вообще имеются ступени.
Вдруг в жизни возникали женщины. Одна была учительницей школы в Бруклине. Эта Ребекка под кружевным жабо скромно скрывала складненькую грудь и благонравно облекала бойкие бедра суровой черной юбкой. Она брела, с шуршаньем вороша шнурованными башмачками без каблука палую листву Ботанического сада, когда Альфонс, поставив свой шафранный «форд» на Флэтбуш-авеню, сказал, а знаете, у них такой платан тут на исследовательской аллее… А у вас такие волосы, и вы так все понимаете, и как вам удается. В том возрасте, когда выходят замуж, оставаться так пленительно незамужней. И вы так смотритесь с этими книжками, а все почти мужчины мимо проходят и пропускают вашу красоту. Все колдовство чтобы досталось мне одному.
И он очаровал ее. Почти что. Воскресным вечером Ребеккиного первого уик-энда в тепле его семейного гнезда Альфонс навытяжку стоял в отцовском кабинете, ждал. Пока папаша прищурится, наклонит голову и с тонкой сигары сбросит пепел.
– Такой замечательной девушки у тебя и не было еще. Ты-то ее достоин ли. Сомнительно. Те, прежние, какие-то все были растрепы. Все, вместе взятые, ее не стоят. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ну и - кончай уже с этой твоей пивной халтурой, да делом займись.
– Вот это верно, па. Я сам как раз об этом думаю.
– Нечего меня умасливать.
– Да нет, я в самом деле чувствую, что надо выходить на уровень, достойный Ребекки.
– Ну так давай.
– Во-во, и я о том же.
Воскресный день как всякий выходной. По Кембриджу проехались, по Бретл-стрит, мимо безлюдия прудов Фреш-понд, Клей-Пит-понд, Спай-понд и безнадежно дальше - к озерам Мистик-Лейке, пока Ребекка не взмолилась: «Хватит. Разве нельзя поехать в какое-нибудь место поприличнее. Дались тебе эти пруды». Ребекку опекали тетки на Стейтен-Айленде, и многие годы за ней закреплено было на пароме сиденье. С прижатой к груди грудой книжек она взад и вперед бороздила водный путь у подножия вертикальных вершин урбанизации. Садилась так, чтобы весь ее вид - медные волосы, спокойная уравновешенность лица - всем, кто посмотрит, говорил бы: то-то же, я девушка серьезная, не то что там какая-нибудь фифа.