– Ты невероятно тщеславен.
– Просто скажи, что мои морщинки тебя заводят.
Подползая поближе:
– Артур, всё в тебе меня заводит.
Вода остыла, и белая комната без окон походит на эскимосское иглу. Он видит в кафельных плитках свое отражение, зыбкий призрак на блестящей белой поверхности. Здесь оставаться нельзя. Идти спать тоже нельзя. Нужно срочно развеяться. «Когда тебе будет пятьдесят, мне будет семьдесят пять. И что мы тогда будем делать?»
Ничего, просто смеяться. И так во всем.
Я помню Артура Лишь в молодости. Мне было двенадцать или около того, и я отчаянно скучал на взрослой вечеринке. Все в квартире было белым, как и одежда гостей, и мне дали какую-то бесцветную газировку и сказали ни на что не садиться. Завороженно разглядывая ветви жасмина на серебристо-белых обоях, я заметил, что благодаря способности искусства останавливать мгновение каждые три фута над цветком зависает маленькая пчела. Тут на мое плечо легла рука: «Хочешь порисовать?» Я обернулся и увидел белокурого юношу, который мне улыбался. Высокий, худой, короткая стрижка с длинной челкой, безупречные черты древнеримской статуи, улыбается, слегка выпучив глаза: оживленное выражение, от которого дети приходят в восторг. Я, должно быть, принял его за подростка. Он привел меня на кухню, достал бумагу с карандашами и сказал, что мы могли бы рисовать вид из окна. Я спросил, можно ли мне нарисовать его. Он рассмеялся, потом сказал «хорошо», сел на барный стул и стал слушать музыку, доносившуюся из соседней комнаты. Я знал эту песню. Мне и в голову не приходило, что он прячется от других гостей.
Артур Лишь обладал удивительной способностью покинуть комнату, не покидая ее пределов. Стоило ему сесть, и он тут же обо мне позабыл. Стройный, в подвернутых снизу джинсах и свободном свитере крупной вязки, белом в крапинку, слушая музыку («Соу лоунли, соу лоунли»), вытягивает длинную красноватую шею; для такого туловища голова великовата, слишком вытянутая и прямоугольная, губы слишком красные, щеки слишком румяные, на лоб ниспадает блестящая копна волос. Смотрит в туман, руки на коленях, шевелит губами под музыку («Соу лоунли, соу лоунли») – стыдно вспоминать, что за каракули вышли из-под моей руки. Его самодостаточность, его свобода вызывали во мне благоговение. Его способность уйти в себя на десять-пятнадцать минут, пока я его рисовал, в то время как сам я едва мог усидеть на месте и удержать в руке карандаш. Спустя какое-то время его глаза загорелись, он посмотрел на меня и спросил: «Ну что там у тебя?» – и я ему показал. Он улыбнулся, и кивнул, и дал мне парочку советов, и спросил, не хочу ли я еще газировки.
– Сколько тебе лет? – спросил я.
Он криво улыбнулся. Откинул волосы со лба.
– Двадцать семь.
Почему-то я счел это жутким предательством.
– Ты не мальчик! – воскликнул я. – Ты взрослый!
До чего странно было наблюдать, как он краснеет от обиды. Кто знает, почему мои слова его задели; наверное, ему нравилось считать себя ребенком. Я наделил его уверенностью в себе, а на самом деле его раздирали страхи и тревоги. Но в тот момент, когда он покраснел и уставился в пол, я этого, конечно, не понимал. Я ничего не знал о волнениях и других бессмысленных человеческих страданиях. Я знал лишь одно: я сказал что-то не то.
В дверях появился какой-то старик. Во всяком случае, мне он показался стариком: белая рубашка, очки в черной оправе, вылитый фармацевт. «Артур, пойдем отсюда». Артур улыбнулся и поблагодарил меня за компанию. Старик бросил на меня взгляд и кивнул. Мне вдруг захотелось исправить свою оплошность. Но они уже ушли. Разумеется, я не знал, что это был лауреат Пулитцеровской премии поэт Роберт Браунберн. И его юный возлюбленный Артур Лишь.
– Еще один «Манхэттен», пожалуйста.
Позже тем же вечером; лучше бы Артуру Лишь не напиваться накануне интервью с Мандерном. И не мешало бы найти какой-нибудь научно-фантастический реквизит.
– Я затеял кругосветное путешествие, – рассказывает он.
Беседа проходит в одном из баров Среднего Манхэттена, неподалеку от отеля. В юности Лишь часто сюда захаживал. Бар ничуть не изменился: тот же швейцар, окидывающий каждого посетителя подозрительным взглядом; тот же портрет престарелого Чарли Чаплина в рамке; та же изогнутая барная стойка, где молодежь обслуживают быстро, а стариков – медленно; тот же черный рояль с пианистом, который (как в салуне на Диком Западе) прилежно играет все, что ему заказывают (в основном Коула Портера); те же полосатые обои, те же светильники в форме ракушек, тот же контингент. В этом месте мужчины постарше знакомятся с мужчинами помоложе; в углу на диване две мумии интервьюируют юношу с зализанными волосами. Лишь с улыбкой отмечает, что он теперь в другом лагере. Он разговаривает с лысеющим, но симпатичным юношей из Огайо, который почему-то внимательно его слушает. Лишь еще не заметил шлем от российского космического скафандра над барной стойкой.